Смерть Генсека или поправка Баума

Смерть Генсека или поправка Баума

Лишь мгновение краткое думал Иван над задачей, а после, тряхнув головой вдохновенною, начал :

Проснуться, на хрен, оглянуться…

Но ребята его перебили : «То есть, как это «на хрен»? Зачем? «Оглянуться» — что ж, значит он, хрен, то есть, сзади? Если собственный сзади — так это несчастье, а если чужой — это вовсе безнравственно, знаешь.»

«Ах, да нет! Вы просто несведущи в стихосложеньи! — Иван объяснял им,- Это «хрен» не в значении «хрен», а лишь как междометье. Так просто, к слову, для связи. Или для благозвучия, если хотите. То есть, вы понимаете, — «хрен» в запятых.»

И яснели глаза у ребят, и чело прояснялось, и видел Иван, что они понимать начинают высокое стихосложенье. И вспомнил Иван с тихой радостью светлой, что в гардеробе, в кармане пальто, ждёт его Баума дар — задремавшее пламя — майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей. То есть, можно ведь будет зайти в перерыве в сортир и с ребятами треснуть немного. И, накрытый волною тепла, доброты и любви к человеку, он хотел уж ребятам поведать об этом и рот уж раскрыл… А мордастый с трибуны ка-ак гаркнет на Ваню : «Ма-ла-дой человек! Это что ещё за разговоры? Пивка перебрали в буфете?!» Ваня съёжился весь : ведь не в бровь — прямо в глаз ему съездил мордастый. А уж тот изголялся : «А ну-ка, отсядьте оттуда. Я вам говорю, молодой человек! Пересядьте к стене, да, поближе к трибуне, чтоб вас было видно! Ну, я жду — я не буду доклад продолжать, пока не пересядете. Быстро!»

Зал проснулся. Глаза устремились на Ваню. А Ваня… Он не был в то утро героем. Он дал себя высечь. Он покорно полез, спотыкаясь о ноги сидящих, к стене.

О, я вас заклинаю — не пейте!

У стены в его уши вползать начала бесконечная фраза : «Совершествованиехозяйственногомеханизмапланомерныйпереводегонановыерельсы-означаетболееширокоевнедрениехозяйственногорасчётавовсезвеньяиуровнисоциалист-ическогонародногохозяйстванаосновеобъективныхзаконовра…» А за фразою следом вползла, возвратилась в Ивана ехидна похмелья, чтоб язвить его бедные тело и душу. Заухало сердце, замета… заметалось от страха, от себя уплывая в волнах тошноты. И приблизились два палача — «обязательно что-то случится» и «некуда деться» — и мыта… и мытарили душу Ивана. И жестокая жалость мытарила душу Ивана. Потому что он знал, что ничем никому не поможет — он припрётся домой полупьяный и полубезумный и будет на кухне, таясь ото всех, ладить рифмы из тягот немыслимой жизни. И всё это так далеко от устройства, от блага, и мама заплачет, и напрасно он будет мычать, объясняя ей то, что поэт он, но всё же её очень любит — объяснить никому ничего невозможно! И замерца… и замерцают холодным неоновым светом в глазах у жены молодой презрение и неприятье, и взвоет Иван : «Ну, з-зачем тебе, женщина, столько презренья?!» И забьются, забьются в безобразном припадке в квартире крики женской разнузданной склоки — жена со свекровью не ладят.

«Боже мой! Авва Отче! На кого Ты оставил меня?» — возопил измочаленный пыткою Ваня и очи воздел к потолку. Но не небо разверстое там он увидел и не ангелов, нет, нисходящих в нему, а что-то большое из гипса, что-то, совсем ни на что не похожее, страшное что-то. Он немного отсел от стены и всё понял : над ним нависали, уткнувшись носами (два последних — в затылки, а первый — в пространство) три творца матерьяльной идеи. Снизу же только и были видны три свирепо раздутых ноздри да клочки их вперёд устремлённых бород. Заколдованный зрелищем, не отрываясь, он вперился в стену, и показалось ему, что творцы матерьяльной идеи ползут по стене, толкая друг друга носами.

«Может, «крыша» поехала?» — в страхе подумал Иван и схватился за голову — «крыша» стояла на месте. А творцы матерьяльной идеи, толкая друг друга носами, в диалектическом саморазвитии противоречий, носов и бород, ползли по стене неуклонно всё вперёд и вперёд.

Отвращеньеи жуть охватили Ивана при виде ожившего идола. Как бы очнулся Иван : «Нет, постой-ка, а что я здесь делаю? Нет, погоди-ка! Это я-то, смеявшийся дерзко в те — чекистские жирные — морды?! Я-то, изгнанный, бля, отовсюду — в блудилище этом?! Я — легенда пяти общежитий Московского ниверситета (университета — «у» изъято автором для сохранения метра), как жалкая жучка сижу тут и ёжусь от окриков этой зажравшейся хари?!»

И будто бы некая сила толкнула Ивана — он вскочил и с пронзительным криком «а шли бы вы на-а!..» резко кинулся к двери. И за Ваней — уп-пал барельеф, бля! И белая пыль поднялась от осколков бесформенных гипса и от искорёженных стульев, остыть не успевших от ваниной задницы даже. И зал содрогнулся от визга.
* * *

Снова вышел он в осень — нахмурилась поздняя осень. Долго Бога он звал, долго, горестно ждал он ответа, в переулках осенних, как призрак, мотаясь. Не дождался. И снова сильнее заухало сердце, заказнила жестокая жалость. Да, теперь уж, конечно, скандал неминуем, и карточный домик устройства, невзаправдашный, жалкий, что он возводил неумело для жены молодой и для мамы — он, конечно, уже погребён под обломками гипса. Скандал неминуем — мордастый доложит в партком, да и эти взовьются — чекисткие морды : «Опять за своё, бля!» Скандал неминуем. Что ж, опять — всё шутом, кривоватым каким-то поскоком объяснять, что поэт, мол, а не неудачник. Вот какая получалась кругом хренотень. И что самое страшное — не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.

А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле — так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.

Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик — свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему — что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней : «Мария.» «Мария»,- Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами,- «Мария.»

Да что? Что такое? А просто — у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен — не годен, а только — глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только — молчаливый ответ, только долгое мягкое «да-а…».

И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи — невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой — «спичка серная», да? Да конечно! Да просто — чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.

И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило — ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал — коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем — пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой «Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!» И снова заухало сердце : «А если она не одна? А если придёт муж Марии — он работает в этом же зданьи — что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?»

Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал «а пошли бы вы на-а..», когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.

За дверью послышался шорох — полёт невесомых шагов. Дверь открылась : «О, Мария, Мария, Мария!» Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам : «А-ах! Ты — белый… Ты — белый, Иван!»

«Да не красным же быть мне, Мария,»- пробормотал ей Иван, растерявшись.

«Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке… Нет, ей-Богу, как призрак!»

«А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это — пыль. Это — пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы…

Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом : «К-какие творцы?»