Смерть Генсека или поправка Баума

Смерть Генсека или поправка Баума

И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида : нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: «Дубль-три-пи-четыре-э!.. Дубль-три-пи-четыре повисла-а!»

Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: «На вот, Вань, почитай. Интересно.» Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и… и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок : «Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем — драйверы, файловая структура…» Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.

Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса : спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.

Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.

Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? — воскликнет читатель. И я вые… нет, давайте-ка скажем — пижоня, так вот мог бы начать:

Мой Баум, добрый мой приятель,

Родился на брегах Волги,

Где, может, пили вы, волки…

Но, господа, передразнивать Пушкина — это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее — не чета моему! — делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.

Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время — эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло — ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом — ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам — лжёт он, этот поэт.) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку «старик», ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди — радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.

Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей — из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!

Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты : это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.

«Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот… Не, ты брось! Не, я знаю… Это те ещё, знаешь, дела! Ну, ты это, старик, ты не дрейфь! Не, ну ты потерпи, старикашка…» — так гудел над ним Баум, овевая его табачищем и медвежьею дланью слегка придавив, — «Не, ты брось!.. Не, поможем мы горю. Ты брось!Всё ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!»

Он исчез на мгновенье и вновь появился, держа в заскорузлой огромной ладони майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. И опять загудел, потрясая под носом Ивана сосудом : «Не, ты брось!.. На, нюхни-ка — слеза! Это — в жилу! Не, брось!.. Не, ну брось ты»

Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь : «Ой нет, Моисеич,помилуй — не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил»

«Не, ты брось!.. Не, ну брось ты!» — убеждая Ивана, порыкивал Баум и давил, и давил его лапой. А потом как-то этак неловко согнувшись медведем — медве-едем! — полез под дисплей, сдвинув Саньку со стулом. Санька не пробудился, и Баум прорычал ему снизу : «Не, Сань, ну ты как? Ты нормально?» «Нормально, нормально,» — откликнулся Санька, как бы издалека, из далёких и гулких пространств электронных.

Баум — вздыбленным задом вперёд — выполз кое-как из-под дисплея и встал, тяжело отдуваясь. На его заскорузлой ладони, будто на неказистом подносе, помещались : майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка чёрного хлеба и чесночная долька. В мутном взгляде ивановом, полном мучительного беспокойства, всё это представало какою-то дыбой, на которую Баум непременно хотел его вздёрнуть. А Баум давил его лапой и гудел, и гудел : «Не, ну брось… Не, ну брось, это — в жилу! Досчитай до пяти — и вперёд. Это — в жилу! Не, брось, старикашка!»

И Ваня — решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок Ивана. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке — его — открылось всё очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его. Помолчим…

Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на ивановых бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах — ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже всё — ничего. Всё, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью с этою утром. Не-ет, ещё поживём мы — так ли, этак ли, а — поживём!

Вот и Баум — медведем медведь, уж казалось бы, что он понять-то способен — а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и чего-то мычит.

«Ну, чего ты прищурился-то, Моисеич?» — говорит, улыбаясь, Иван, — «А? Не слышу… Чего ты мычишь-то? В жилу, а, говоришь? В жилу, в жилу…» Но Баум трясёт головой : мол, не прав ты, не в жилу.

«Это как, то есть, так? Это как же не в жилу?! То есть, что же, ты хочешь сказать, что всё это блужданье на грани блевоты, все страдания эти, вся эта, короче, поправка — не в жилу? То есть, зря, что ли, хочешь сказать? Так за что же боролись-то мы, Моисеич?!» Ивана, конечно, немного ведёт и, конечно, он с Баумом спорит немного, легко так, улыбаясь, он с Баумом он спорит.

Но Баум — он нудный, но добрый он, Баум, к Ивану. И поэтому он объясняет ему : «Не, Вань, не, ты, Вань, брось… Это в жилу… Но тебе бы отсюда исчезнуть. Не, ты брось… Бабы эти, начальство…»

Разводит руками Иван : «Да куда ж я пойду, Моисеич? Мне идти-то ведь не-екуда, бля, Моисеич. И потом, как же так я возьму и уйду? Ведь запишут прогул, Моисеич. Я уж как-нибудь тут, я — тихонько.»

Но щурится Баум довольно и давит Ивана медвежьею лапой : «Не, Вань, не, ну ты брось… Это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдёшь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремёсел.»