Смерть Генсека или поправка Баума

Смерть Генсека или поправка Баума

«Да кто его знает… Будет новый — гляди, ещё водку отменит,» — это так просто Ванясказал, чтобы что-то ответить.

«Ну уж, это ты брось!» — встрепенулся Евсеич, — «Это ты уж тово — осади! Уж какие бывали — всю Явропу за яйцы держали — ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово — осади! Пролятарий подымется!»

«Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят.»

«Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!» — драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.

Послышались крики : «Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!»

Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил : «Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!»

Может быть, воспаряя в парах «коленвала», представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних : «Мент нажрался! Гляди — мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!»

«Св-волота!» — огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню : «Чё они?.. Чё они на меня, а, зямеля?»

«Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул,» — пожалел его Ваня и подумал : «Зачем я ему, дураку, про отмену спиртного сказал!»

Евсеич схватился рукой за фуражку — кирпичного цвета лицо исказилось : «А-а… Да как же я это! Позор-то, зямеля, позор-то! Будто клоун какой — набекрень… А ведь я — лейтянант. Эта — честь ведь моя афицерска.» И скупая слеза покатилась по руслам кирпичным щеки : «Как и жить-то тяперя, зямеля?»

«Да ладно, Евсеич, тебе убиваться! Нынче всё — ничего. Видишь, пьяные все, так что, может, никто не заметил.»

«А-а… Да… Это верно, зямеля. Нынче, как бы сказать, всясоюзны поминки. Нынче, как бы, амнистия всем, кто нажрался. Ну, щаслива, зямеля. Я, эта, пошёл…»

И, поправив фуражку, Евсеич, как парус под ветром кренясь, удалился.

И остался Иван совершенно один в этих сумерках слякотных, в суете всесоюзных поминок. И опять ухватило за горло : «Ну, н-некуда деться.» Все амнистии — не для него, потому что ждёт его, притаившись в безумных глазах материнских бессонных, тоска разделённого мира. Ждёт его в гневном взгляде жены молодой, неприятия полном, тоска разделённого мира. Ждёт его в каждой ноте истошной скандала, что давно уже вырвался из иванова жёлтого дома и бесчинствует в толпах, злорадно и горестно пьющих, всё и вся поминая, и которым ну, н-некуда деться — тоска разделённого мира!

Потому что — куда же пойдёт он, Иван, «коленвала» хвативший усталый титан, сотворивший за несколько кратких мгновений розоватое небо и храм на атласных столбах — целый мир сотворивший любовью — и за несколько кратких мгновений потерявший и небо, и храм. После ЭТОГО что же — приходить школяром, приспустив виновато штаны, на суды ежедневные «встанет-не встанет»? Так, что ли?!

«Всясоюзны поминки…» По кому — по Лицу? По Генсеку? Дур-рак ты, Евсеич! Умер мир, чудный мир, только что сотворённый Иваном любовью, его сумасшедшим полётом куда-то за грани. «Всясоюзны поминки…» По кому? По Лицу? По Генсеку? Он был, что ли, всесильный титан, управляющий судьбами мира?! Дур-рак ты, Евсеич! Он висел в пустоте. И рассыпался прахом. И выметут прах — и останется место пустое.

Пойми ты, Евсеич, я, я — всесильный, но смертельно усталый титан. Я дышу тяжело перегаром и болью. Миллионом нервущихся нитей привязан я к миру, и стоит, стоит только мне дёрнуться неосторожно — и что-то сломается, рухнет, что-то вскрикнет, умрёт в этом мире. Понимаешь ты это, Евсеич? Потому-то и смотрите вы на меня — мать, отец, Баум, жена молодая, Мария и ты, ты, Евсеич, в своей милицейской фуражке, козырьком почему-то надетой назад, и все, все — весь мир, что привязан ко мне миллионами нитей и боиться упасть. Потому-то и смотрите ТАК вы, потому и таится в глазах ваших жалких тоска разделённого мира.

Потому и боюсь я шагать во весь рост, широко, а крадусь осторожно, нелепо — шутом, кривоватым каким-то поскоком. Потому что сильнее меня моя жалость. А ты говоришь «всясоюзны поминки». Дур-рак ты, Евсеич!

Он свернул в тёмный сквер, тяжело опустился на мокрую лавку — вот когда уж действительно это накрыло его, это — жизни невыносимость. Смертельность! Он со стоном схватился за сердце и… и нащупал там Баума дар — задремавшее пламя, майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей.

«Не-ет, врёте вы всё, вы, справляльщики лживых поминок!» — злорадно подумал Иван, — «Есть поправка к закону железному невыносимости жизни, поправка, которую сделал Ефим Моисеевич Баум..

И движением резким, забыв осторожность, он рванул из-за пазухи банку и опрокинул в разверстую глотку.

Поглощённый борьбой с этим пламенем жидким, что вместе с кишками рвалось, вырывалось наружу, не слышал Иван стона, вопля и плача, раздавшихся в мире. А потом стало тихо. «Наконец-то желанный покой. Хоть мгновенье покоя! Ах, оставьте меня… На мгновенье, хотя бы, оставьте.» Растянувшись на лавке, Иван опускался всё глубже и глубже.

Пошли вы на… Мне всё равно. Па-ат-том

Придёте вы судить и бить ногами,

И издеваться, бля, как над скотом.