Тебя привезли в фургоне, крытом промокшим брезентом. Дождь вызванивал по развинченной кабинке грузовика. В свете включенных фар мне было не разглядеть твоего лица в салоне. Отставив вынесенную из дома лампу, я вынул чугунный засов и отпер ворота. Одна из створок заплясала на шквалистом ветру, загораживая машине путь. Я всё ждал окрика отца, чуть втянув голову в плечи. Капли дождя, какие-то совсем уже тяжёлые, будто маслянистые, затекали за ворот моей школьной рубашки, сводя спину, но я никак не мог сдвинуться с места. Отец выскочил из кабинки, не сказав мне ни слова, укрепил заходившиеся воротца камнями, кивнул сидящему за баранкой человеку, и, слегка накренившись, грузовик въехал во двор. Я сел на траву, обхватив колени руками. Урчащее сопло металлического монстра оказалось где-то рядом, меня обдало сизым дымом, стало тепло. Вдыхая едкие газы, я замер в обступивших меня сумерках. В этот горький ноябрьский вечер я открыл для себя новый мир, пустынный, открытый всем непогодам, мир запретной любви.
— Я Шамиль, — сказал ты, протягивая худую смуглую руку, отводя уставшие чёрные глаза.
Белая футболка, вся в подтёках машинного масла, утягивала твою и без того худощавую фигуру, резко оттеняя чистую оливковую кожу шеи и предплечий. Непослушная тёмная челка падала на твой лоб, скрывая густые брови и по-девичьи длинные ресницы. Я, не отрываясь, наблюдал за бегом водяных струй по бледным скулам твоего лица. Мне казалось, вот-вот опрокинется небо, подминая под себя наш просторный двор, полуразрушенную кладку отцовского гаража и утонувший в чернильных полутенях фруктовый сад. Вода хлестала нас, застывших в неудобной позе у решётчатой ограды, опоясывающей дом. Когда капли касались изгиба твоих окоченевших губ, ты инстинктивно облизывал их, чуть морща свой характерный, с горбинкой нос.
— Мурат, — отозвался я, пожимая твою холодную ладонь.
Тогда ты впервые поднял на меня глаза. Две чёрные птицы забились в проволоках коварного силка, оповещая лес о настигшем их несчастье. Мы уже предчувствовали боль. В этой встрече не было ни капли радости. Ты слегка отодвинулся: жар, исходивший от твоей груди, становился очевидным.
Мужчина, сопровождавший тебя в пути из Гудермеса в Нальчик, предупредил отца, что у тебя острая простуда, и сейчас тот, кажется, давал по этому поводу необходимые распоряжения матери и тёткам. Дом ожил. Во всех окнах сразу зажёгся свет. Так всегда происходит, когда отец возвращается из дальних поездок. Домашние начинают суетиться, окрикивать друг друга, пинать путающихся под ногами собак. Ты же стоял под убийственным для твоих лёгких потоком, забытый, отстранённый и совсем чужой в этом пасмурном вечернем пейзаже.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— И мне. Позавчера исполнилось.
Так началась эта странная история. Для тебя не осталось места в охваченной огнём войны Ингушетии. Я знал, что все камни воспоминаний останутся на твоих плечах до тех пор, пока бог в своей бесконечной милости не сомкнёт навсегда твои веки кончиками своих прозрачных пальцев. По тому, как сутулились твои плечи, как неожиданно гас едва загоревшийся взор, по твоим губам и немеющим рукам я определял следы встрепенувшейся памяти. Ты уходил далеко в сад. Там, в извечной каштановой тени, я столько раз находил тебя лежащим ниц в корнях больших деревьев.
Отец рассказывал мне, что ваш дом спалили по распоряжению сельского старосты, перешедшего на сторону боевиков. Твоя семья занимала видное положение в тех местах, многие из ваших мужчин участвовали в антитеррористических кампаниях. В челюстях того большого костра погибли и твои родители, и маленькая сестрёнка, и дедушка, прикованный к инвалидному креслу. Ты избран богом: в ту волчью ночь тебя не оказалось под крышей родного дома, ты не слышал нечеловеческих криков горящей заживо матери, в твои волосы не впитался сладкий запах обгорелой плоти, ты, наконец, не видел, как санитары выносили из тлеющих руин жестяную ванночку с обуглившимся тельцем твоей сестры. Но тот мужчина был там, и в долгой дороге то ли ожесточённый неизбежным участием во всех непотребствах войны, то ли повинуясь первородной привычке попутчиков к исповеди, он выстроил перед тобой картину чудовищной расправы, учинённой борцами за национальную независимость. Отец рассказывал, что ты не проронил ни одной слезы, как не проронил и ни одного слова в течение всего рассказа. Тебе не довелось побывать на пепелище отчего дома, ты даже не смог проводить родных в последний путь — по приказу командира гарнизона тебя срочно высылали в безопасную зону.
— Я хотел остаться, но меня силой выставили. Когда попросился в отряд, смеялись.
— Ты же прихрамываешь на одну ногу.
— Это волкодав постарался.
— Не повезло тебе.
— Не повезло псу. Отец застрелил его.
Ты лежал в траве. Утренний свет струился по тонким линиям запрокинутого лица. Какая-то заблудшая бабочка, не успевшая укрыться от наступающих холодов, нашла приют в твоих спутанных чёрных прядях. Ты не ощущал её перемещений, судорожную пульсацию коленчатого тела. Я же смотрел… Смотрел, как распускается диковинный цветок на алебастровой выпуклости твоего лба. Смотрел, как вишнёвое дерево роняет тлеющие листья на болезненную впадину твоей груди. Смотрел, как мягко поднимаются твои ресницы, рассеивая эбеновую пыль.
Я уже осознавал, что случилось что-то непоправимое. Что-то примешалось к банальной жалости, к свойственному всем неплохим людям состраданию. Я, наконец, определил, что это. Мне, обычному юноше, чьё мироощущение было намертво скреплено сургучом кавказской морали, это открытие не принесло ничего, кроме острых мук совести, неизведанных мук, обновляющих облик моей души. Чудовищная, распирающая ребра нежность!
— Хочешь молока?
— Я пил утром.
— То было утром.
— Что c того?
— Мать жалуется, что ты почти ничего не ешь.
— Она у тебя добрая, потому и кладет так много.
— Ты ведь ничуть не поправился с тех пор, как приехал.