Восемнадцать лет боли

Восемнадцать лет боли

Время шло. Магия тех беспомощных поцелуев не проходила. Твоя неутолённая жажда мести переродилась в неистребимую жажду любви. В заброшенных фруктовых садах, в затхлом мраке дровяного сарая, на каменистом берегу реки и мало ли где ещё — я безропотно сдавался в плен твоей необузданной чувственности. И хотя всё ограничивалось урывочными ласками и мучительными затяжными поцелуями, каждый из нас уже видел себя вздетым на вилы шайтана. Твоя голова, покоящаяся на моих коленях, матовый слепок юного лица, дерзкая тёмная челка, скрывающая грустные глаза — я готов был заплатить сполна за каждый из этих соблазнов. Платить ценой совести. И ты, завладев моей жизнью, раз и навсегда лишил её разумного стержня.

Я свел на нет общение с родственниками и школьными товарищами, стал небрежен в учёбе, отстранился от домашних дел. Но, осознавая своё падение, мы делали всё, чтобы упасть ещё больней. Такова была воля природы. Запретный цветок расцвёл, напившись нашей незрелой крови.

— Я вырезал твоё имя на той ветке.

— Её и не разглядишь.

— Я сделал это потому, что она самая дальняя и там много солнца.

— Что же ты написал?

— Говорю тебе, твоё имя. И ещё…

— Что ещё? Скажи!

— Моё имя. Я вырезал его рядом с твоим.

— Могу я увидеть?

— Не думаю. Ты ведь с детства боишься высоты.

— Зато ты в облаках родился.

— Да уж, я горный орел.

— Ну, знаешь! Спасибо, Шома. Чертовски приятно!

В ожидании неминуемой кары за счастье мы с каким-то безрассудным ликованием пораженцев снова и снова ранили руки о шипы ядовитого цветка.

Всё закончилось в пасмурное воскресное утро октября. Скрипучая дверь в этот раз не скрипнула. А я, забыв об осторожности, уже полчаса как перебрался в твою кровать. Вошёл отец. Ты не сделал ни одного трусливого движения. Твои руки оставались на моих плечах. Губы, прижатые к виску, похолодели, но не дрогнули. Ты стал чудесным камнем, трепещущим внутри.

Странная гримаса исказила лицо отца. Сделав неловкий шаг, он как-то завалился набок, но после резко выпрямился и, как всегда, овладел собой. Он не посмотрел в мою сторону. Ударом ноги он вытолкнул тебя на пол и так, пинками, доволок до самого крыльца, где, вцепившись в балясину, в немом крике замерла моя мать. Не говоря ни слова, он ожесточённо втаптывал тебя в траву, и я, глядя, как расцветает маками твоё стройное нежное тело, лишь тихо повторял про себя: «Нельзя, нельзя…».

Ты не издал ни звука. Надсадное дыхание отца, взятый на одной ноте истеричный вопль тёток, громкий лай собак — всё смешалось для меня в одну бесконечную тишину, тишину твоего закушенного рта. Мама бросилась защищать тебя. Хватая отца за багровые руки, она тщетно силилась унять его разыгравшуюся ярость. Я же молчал, окунаясь в твоё молчанье.

То, что происходило после, я вспоминаю, как размытую акварель. Ботинок отца, занесённый над твоей головой. Сначала я подумал, что он решил добить тебя. Раздавленный до обморочного состояния, ты уже не мог сопротивляться. Но вот он кладёт облепленную сырым дёрном подошву ботинка на твоё запрокинутое лицо и начинает медленно, почти сладострастно размазывать по нему грязь.

Тогда-то звенящая внутри струна и оборвалась, и я, схватив с земли обронённый матерью металлический кувшин, кинулся на отца. Спустя минуту его обездвиженное тело кулём повалилось рядом с тобой. И крик! Я закричал. Закричал, а потом заплакал.

Шамиль… Ты исчез так же призрачно, как и появился. Раздолбанный военный грузовичок подобрал тебя у дверей больницы, откуда тебя выписали ещё полубольного. Отец принял все меры, чтобы ускорить твой отъезд на родину. Меня к тебе не пустили.

Сидя дома, под замком, я лихорадочно ждал наступления следующего дня. Я знал, что я справлюсь. Высота — это нестрашно. Я взберусь к самой макушке того дерева, ломая сучья и беспокоя птиц. Я подниму занавес солнца. Я прочту наши имена на той ветке. Я прокричу их. Я не боюсь!