Восемнадцать лет боли

Восемнадцать лет боли

— Эй, это мой обычный вес.

— Взгляни только на свои ключицы! Вот-вот рубашку продырявят!

— Ключицы? Крылья!

— Как у ангела?

— Кажется, ангелов не существует. Может, это крылья орла?

— Нет, ты худой.

— И ты… худой.

Я вспоминаю, как постепенно ты становился частью нашей жизни. Твое недоверие шакалёнка постепенно проходило. В нашей семье ты занял особое место. Иногда мне даже казалось, что мать любит тебя больше, чем меня. Ты во многом помогал ей, в таких, например, делах, которые я не считал мужскими. И каждый жест — без тени подхалимства. Это был органичный дружеский союз. Если мать развешивала бельё, ты держал в руках таз и прищепки, если она готовила мясо в летней кухне, ты отгонял мух и разводил огонь в жаровне. Тётки — и те души в тебе не чаяли, и это несложно понять: ведь как ещё могут относиться к красивому и воспитанному юноше две стареющие, проклятые Купидоном девы. Они могли часами ворковать о твоей античной худобе, девичьей длине ресниц, об изумительном отливе твоей кожи.

Но вот отец так с тобой и не сблизился. Каждый вечер, вымыв лицо и шею у гидранта, он усаживался во главе большого, накрытого под сенью тутовника дощатого стола, а ты инстинктивно отодвигался на самый угол скамейки и замыкался в себе. Ужин продвигался медленно. Отец, хмуря брови, едко покашливал, тётки, брюзжа по мелочам, уныло ковырялись в тарелках, а мама, пытаясь хоть как-то скрасить безрадостный ход трапезы, рассказывала отцу забавные анекдоты про соседа-ревнивца. Несчастный ходил за своей старухой-женой по пятам и даже в коровнике не оставлял её одну, стойко сторожа супружницу во время дойки. Мама так виртуозно изображала в лицах эту пару, что тётки, позабыв вечную хандру, принимались повизгивать от смеха, к тому же матримониальныеистории были их излюбленным лакомством, а вскоре я и себя обнаруживал заходящимся от хохота.

Но отец молча пережёвывал пищу, меряя тебя сосредоточенным взглядом, и ты врастал в сидение, спрятав вихрастую голову в спасительный полумрак. Белое пятно застиранной футболки, мерцая в вызревших летних сумерках, выдавало твоё смятение, твой необъяснимый и спонтанный страх перед ним. Никто не замечал, как одиноко тебе было в эти минуты. Никто, кроме меня. Я каждым мускулом чувствовал исходящие от тебя сигналы боли.

Может быть, я, не любя отца, переоценивал степень его вины. Что-то в нём отпугивало нас. Он был строг, справедлив и честен, но всё же… Я мог бы сравнить его с серым шершавым камнем, выступающим из студёной рассветной воды. Вокруг него журчит течение, летают птицы и насекомые, распускаются пахучие водоросли, он всем готов предоставить надёжный скол своей широкой груди, но только ни одна живая тварь не отогреется, не переведёт духа в его чёрствых объятиях. И мне становилось мучительно стыдно, что я, ограждаясь от предосудительного к тебе влечения, становлюсь маленьким подобием этого патриарха-обелиска, его бледной копией.

Когда отец задавал тебе несколько обязательных вопросов о здоровье и учебе (тебя с трудом перевели в мою школу), ты, словно тонущий айсберг, на какой-то миг выныривал из темноты на свет электрической лампочки и хриплым голосом ронял несколько обязательных ответов. Позже, когда женщины собирали со стола, а отец, коротким свистом подозвав собак, скармливал им объедки, ты тихо вставал и первым уходил в дом.

Мы отходили ко сну и пробуждались в одной комнате, и не существовало для меня в то время большей радости, чем отслеживать предрассветную игру света и тени на твоей обнажённой, смуглой и гладкой, как бутылочное стекло, груди. Влажные ресницы вздрагивали на солнце, цепенея, как медузы. Из мягких, чуть нагловатых в изгибе губ, доносилось отрывистое дыханье — болезнь лёгких навсегда лишила тебя ровного сна. И в эти минуты я позволял сердечной раковине приоткрыться и высвободить, наконец, всю ту требовательную нежность и душный нутряной призыв, знакомый каждому влюблённому подростку, не утратившему ещё невинности мыслей и плоти.

Однажды утром ты, внезапно разомкнув веки, перехватил мой ласкающий взгляд и не сделал ни одного движения, чтобы разрядить возникшее напряжение. Пока я, краснея, комкал простыни и встряхивал одеяло, ты пристально смотрел на меня, и улыбка не трогала твоих подобранных губ. Застелив постель, я бросился вон из комнаты, наполненный чувством непоправимой утраты.

— Ты видел паука на чердаке?

— Да, я никогда прежде таких не встречал!

— Белый паук, и такой огромный!

— Зря ты туда полез. Я хотел сам тебе его показать.

— Твой отец просил меня поворошить сено, вот я и…

— Ты что, убил его?

— Паука-то? Нет, противно. Терпеть не могу этих гадов.

— Я хочу, чтоб мы с тобой сейчас поднялись туда.

— Согласен. Только за лестницей сам пойдешь.

Я так и не разобрался толком, что побудило меня в тот вечер уединиться с тобой в запорошенном сенной пылью чреве чердака, где среди сосновых перекладин и куч древесного угля наша мнимая дружба сложила оружие к стопам бунтующей плоти. Убив паука, мы сожгли смертоносное кружево его западни и в какой-то миг оказались друг напротив друга.

Ты взял мою ладонь, прижал к своим губам, наклонив голову. Я, жадно вобрав в себя запах жжёного сахара, исходивший из твоего рта, впился в твои губы грубым поцелуем, и ты, мелко вздрагивая, как спящее животное, ответил мне, ответил таким же алчным и неумелым прикосновением. Я сорвался с поводка: опрокинув тебя в солому, я ненасытно целовал влажную бархатистую плоть узкого живота, выпуклой груди и шеи… Ты не оттолкнул меня. Выгибаясь мне навстречу и хрипя, словно раненый солдат, ты мёртвой хваткой вцепился в мой затылок, так, что скоро мне стало не хватать воздуха. Часы остановились…