Прохожие шли мимо, обходили, натыкались, улыбались, сердились, бурчали, мол, могли б и в сторону отойти.
Они никого не видели, ничего не слышали.
— Я в тот вечер из комнаты не вышел… Я знаю, ты ждала. Обиделась. Я уже боялся не сдержаться. Не хочу я, чтоб ты меня потом, когда-нибудь, проклинала. У тебя ведь не было никого?
Алена смотрела, не понимая. Потом поняла, нет, конечно, нет, не было, нет, и быть не может, он, только он, единственный, она его ждала…
— Я так и думал…
Снег падал…
— Не поймешь ты меня,- вновь заговорил Егор странным каким-то, раненым голосом и, не дав ей возразить, повторил,- нельзя тебе такое понять. Не можешь ты, и слава Богу, что ты такого понять не можешь, и я ничего тебе и не хотел говорить… Я и сейчас не знаю, что тебе сказать и как. Знаю только, что должен как-то объяснить. И сам. Что бы ты ничего себе не придумывала, мол, не люблю и все такое.- Он вновь замолчал. Ну, как он может рассказать ей, этой девочке, про Афган? Даже тем, кто что-то там «слышал», не расскажешь, потому что все, что они слышали — вранье. Да и сам начинаешь говорить и чувствуешь: врешь, ну, ни слова лжи не говоришь и душой не кривишь, а все равно говоришь про что-то совсем другое. Как рассказать, что такое жизнь тому, кто еще не родился? Как рассказать живым, что такое смерть? Обычная, будничная… Как, какими словами он скажет девочке о ребятах, что сейчас курят и травят анекдоты, а через три минуты свисают с деревьев мокрой массой… Он застонал, но тут же опомнился, заговорил.- Мы были в кольце, нас обложили, как зверя. Знаешь, как старые дяди приезжают в лесничество расслабиться? Пока трапезничают, егерь им зверя готовит. Так, чтобы дяди, упаси Бог, не промахнулись и не утомились. Предопределено все: и то, что зверь будет убит, и тот куст, где ему суждено упасть, зверь — как агнец на заклание. Ну, так и нас…
Он вновь замолчал. Качалась земля, и снега не было. Желтый небосвод шел на него, сорвавшись с тех самых опор, на который держался когда-то целые века. И падал, падал, падал — всей тяжестью, всей громадой, всей безграничностью, неизбежностью на него, ничтожного, мелкого, обреченного.
— Мать всегда была не то что верующая, а… а может и верующая. Не так, как в твоих книжках: молитвы перед едой не читала, поклоны на ночь не била, но на рождество в церковь ходила. На пасху яйца светила. Свечку ставила. И меня все норовила затащить в церковь. Я брыкался. Увидит кто, потом в школе сраму не оберешься. Постарше стал — уже не затащишь, да она и не настаивала. А тогда… Когда в армию забирали — я сам, что в Афган попаду, только через полгода узнал, а она — как чувствовала. А может, просто боялась, и так, на всякий случай. И умолила меня в церковь сходить. Я бы не пошел. Но плохо с ней было. Я ночью за неотложкой бегал. Ну, утром подумал, не дай Бог, умрет, как только яуеду, пошел, не стал ее без нужды расстраивать. Даже не знаю, что она там, в церкви делала. Хотя, что там делать? Свечку ставила да шептала, просила о своем… Но я только по сторонам смотрел, нет ли знакомых, а она мне ладанку на шею повесила. Ну, с шеи я ладанку, конечно, снял. Но не выбросил, все-таки, мать просила. Или еще почему, не знаю, не хочу врать, но не выбросил, в карман засунул, потом переложил в гимнастерку, и так она у меня в кармане и терлась, я о ней забыл начисто. А в то утро сигареты доставал, смотрю, что за шнур? А в кармане прореха, в нее ладанка провалилась, да шнур за что-то зацепился. Я ее достал и, чтобы не потерять, на шею повесил, тогда уже жаль было выбрасывать, но не потому что ладанка, а так, все-таки мама дала и дома. Думал, после боя запрячу. Или карман зашью. Ну и тут… — Егор вновь замолчал. Так много слов, за всю жизнь, кажется, не сказал больше, а так ничего и не объяснил. А что тут объяснишь? Он отчетливо видел тот миг, когда достал ладанку, вернее выудил ее, удивленный находкой, из прорехи, и бездумно, словно чужой рукой и чужой волей надел на шею. И… — вновь жжет глаза ядовитый песок, и тело тяжелеет от робы и жары, и болят перепонки от гула, и мерзкий страх корежит душу.
Он опомнился, увидев полные ужаса глаза Алены, и вновь заговорил, стараясь тщательно подбирать слова:
— В общем, когда душманы нас заложили своему аллаху, я поклялся — не знаю: как? почему? откуда та мысль могла мне в голову прийти — не представляю, сроду я ни о чем подобном не думал, может потому, что ладанка перед тем в руках была — не знаю, но только поклялся: если останусь жив, уйду в монастырь, буду Богу служить. И тут: все затихло, душманы ушли, спугнуло их или что, не знаю, но не подошли, не проверили, не остался ли кто живым, не забрали ни оружие, ни документы… Ушли. И тишина…- Господи, какая дикая была тишина. — И из всей роты — я один.
Он замолчал, снова уйдя в свои видения, в то ущелье, где лежали и его кореши и те, кому он накануне обещал рога переломать, а теперь, казалось, часть себя бы отдал, лишь бы…
Алена молчала. Неведомая жизнь, о которой иногда говорили, но как-то… как о чем-то далеком, как о прошлой войне, впрочем, о прошлой войне говорили и чаще, и громче, но и об этой она слышала изредка, как о чем-то совершенно чуждом, далеком, о том, что не имеет к ней никакого отношения и никакого отношения к ней иметь не может, и не задумывалась о ней. Вернее, подумает, конечно, ах, война, это так страшно и так плохо, и тут же в голове мысли о чем-то совершенно ином… Та жизнь, что называлась Афганом, была нереальной, как былина, которую, хоть наизусть выучи, хоть в современном переводе, хоть на старославянском, хоть на древнерусском, да только сказка она и есть сказка, не страшнее сказки о синей бороде.
Падает снег… и жизнь прекрасна… А та грязь, тот ужас, о чем говорит Егор, то все где-то… Далеко, в другой жизни. Как же может то, чуждое, нереальное, подойти к ней вот так, вплотную, и взять Егора за руку и повести за собой?
И Егор идет за той жизнью, и уходит, не взяв Алену с собой. Он еще здесь, он еще рядом, до него можно дотронуться, но он уже за невидимой стеной. Но почему? зачем? Ведь он — есть, ведь он остался жив, значит, он остался, чтобы жить. А он — из одного небытия в другое? А как же — она?
— Но что — там?- говорила Алена быстро,- зачем? Зачем слова?… молитвы? Ведь нужны дела. Нужны поступки. Поступки… какими поступками можно смыть кровь с себя, с ребят, что ушли, не успев покаяться. Может, его и оставили, чтобы он отмолил их всех, и жалостливых, и садистов, и справедливых, и подлецов — всех их предали поровну.
— Ты посмотри,- торопилась Алена. — Ты же знаешь. Ведь ты не один. Вон их сколько вокруг, афганцев. Они работают. И даже депутаты… Они ведь пользу принесут стране.
— Нет, не понимаю я его, как он может рваться к власти, ведь он — убийца.
О ком ты?! — едва ни изумилась Алена, да тут же сама и отмахнулась от своего вопроса. Да ей-то что за дело до того, другого.
— Ведь так несправедливо. Ведь вы не хотели. Вы же выполняли долг. Если солдаты не будут выполнять приказ, разве так может быть в армии? Ведь тогда-то они и будут преступниками. Изменниками. Ведь это же не ваша вина. Разве вы хотели убивать? Мысли путались в голове у Алены. Казалось, так просто убедить Егора, удержать его, так очевидно, что он неправ. Надо только найти нужные слова. Надо только, чтобы он услышал ее. Ведь Байрон — в Греции, Лермонтов — на Кавказе. И Толстой. И все дрались на дуэлях. И были потом покойны и счастливы.
— Если убиваешь с наслаждением — убийца, а если без удовольствия — то кто?- со злой иронией спросил Егор и вновь опомнился, споткнувшись о полный испуга взгляд Алены. Кому он все это говорит? Разве она понимает, какой смысл имеет слово: убийство? Для нее это слово иностранное, по буквам читает, а смысла не знает.
Егор глянул на часы: пора.
— Алена, я должен. Я поклялся. Я должен и за себя. И за ребят. Я даже, может быть, за ребят больше, чем за себя. Ведь они уже сами не могут ничего. Я даже не знаю, верую ли я. Но я поклялся. Пойми меня. Кроме меня — некому.
Он здесь, она трогает его руками — и не может его удержать. Они могли никогда не встретиться — они встретились. Его могли убить — он жив. Он мог быть смертельно ранен, болен — он здоров. И он уходит. Исчезает.
Невольно кулачки ее отчаянно заколотили по его груди. Егор взял ее руки в свои, бережно и властно.