Так и обошлось все. Тепло, которое накопилось быстро, за несколько минут, стало входить в меня, клокотать во мне, я изошел потом во сне — и проснулся здоровым, хоть и мокрым, как мышь.
Я вспомнил все это — и принялся, уверовав в свою идею, стягивать с Кати все тряпки. Она вяло сопротивлялась — «что ты? что ты?..» Я говорил: «надо, Катенька, надо снять все мокрое — и побыстрей, побыстрей…»
Мои руки шарили по ее телу, нащупывая края тряпок — я стянул с нее маечку, потом бюстгальтер (сердце екнуло…). Обнял ее, приподнял — потянул трусики. Она сжала ножки — «ну ты что?!» — но я зашептал «Катюш, так надо, именно так, я знаю, что делаю… все равно ничего не видно ведь», — и она поддалась мне…
Я не видел ее тела — видел только темный контур фигуры — но ощущал руками ее наготу, холодную, зябкую — мокрый живот, бедра, и грязные, в песке и былинках, ноги.
Побежал в ванную за полотенцем, налетел боком на стол, взвыл от боли, потом — шарил руками по стенам, находя только полки, веревки и паутину. Черт, проклятая темень! Вернулся за спичками — к счастью, они мгновенно нащупались на столе, — зажег… Очень хотелось бросить взгляд на Катю, но — полотенце, вначале полотенце!
Наконец, я нашел его — большое, махровое — и повернулся к сидящей Кате.
Отблески свечи светились на ее мокром теле — на плечах, грудях с темными сосочками, которые она сразу же прикрыла рукой, на животе, влажных волосках в паху… Тусклый свет выхватывал ее наготу, бледную, мерцающую сотнями капелек — такую беззащитную, родную, что я заревел, как маленький.
Она перехватила мой взгляд, поежилась, обхватила себя руками — и холодно, и стыдно, — но я обнял ее за плечи и потянул со стула: прочь из ледяной кухни — в комнату. Там теплее, там стены толще.
Я долго растирал ее, долго, остервенело — спину, плечи, бедра… догадался сбегать за другим полотенцем — тер ей насухо голову, ее мокрые кудряшки, — потом осторожно промокнул груди, чувствуя под пальцами бугорочки (не дышал), тер под ними — растер низ каждой грудки, мягкой, славной, — и сверху, и плечики, и ключицу. В перерывах — сбрасывал с себя обледенелые тряпки, смахивал воду, грязь — и снова растиралКатю: долго тер ей ступни, тщательно — между всех пальчиков, и стопу, и пятки, — тер с силой, нещадно, пока она не закричала, а я не почувствовал, как в холодных лягушатах запульсировало тепло.
Стер ей, как мог, грязь с ножек, потом — залез, не дыша, между ними, промакнул везде — в ягодицах, в паху, пытаясь нащупать сквозь ткань — То Самое, заветное… Сквозь полотенце постепенно проступало тепло, Катино тело оживало, загоралось — и я сам нагревался в этой возне, наполняясь силой невесть откуда. Скормил Кате хлеба, помидоров со стола — приказал: «Ешь!», и она ела.
Мы не видели друг друга — были только кромешная темнота, наше дыхание и наши тела. Я сбросил с себя последние тряпки — стянул майку, потом и трусы, насквозь мокрые — они предательски уцепились за торчащий кол, не желая сползать с меня. Стащил, чувствуя бедрами леденящую наготу — и думал: вот, я перед Катей — голый, и она передо мной — голая…
***
Я люблю Катю. Мы признались друг другу недавно — и с того момента будто плыли оба в невесомости. Не целовались взасос, не искали эротики — просто были, были вместе, — гуляли, соединясь руками или мысленно, и впитывали присутствие друг друга, наполняясь им до краев, до глубины. И от этой полноты любимым человеком хотелось кричать и плакать.
Мы познакомились в больнице: она болела тяжкой пневмонией, а я помогал маме, лечившей ее. Вначале я только заметил, что девочка (или — девушка?), необычайной красоты и бледности, с кудряшками, налипшими к потному лбу, читает обожаемого моего Грина. Мама гоняла меня — «не утомляй больную!» — но я прятался от нее, сутками пропадая в палате. Врачи хмурились, говоря о Кате, ее мама плакала в коридоре, а моя родная Айболитица на вопрос — «мам, Катя ведь поправится?» — отвечала неожиданно резко: «Больше слушай разных умников. Должна поправиться! ОБЯЗАНА! Точка.»
Я понял: пока Катя больна — нет покоя моей совести. Мне было девятнадцать, и я был максималистом. Кате было шестнадцать, и она была ангелом — глядя на нее, хотелось дрожать и скулить от умиления.
Вначале мы исследовали ум и вкусы друг друга; потом — вместе мечтали; потом — я носил ей в палату все, чем надеялся обрадовать ее: фрукты и цветы, любимые книги, репродукции, журналы; помогал ей делать процедуры, следил за ее лечением, кормил лекарствами (Катя — зевака и мечтатель, с режимом не дружит). Мама уже не гоняла меня, — только смотрела на нас, странно и печально улыбаясь.
А потом — потом мама вылечила Катю, несмотря на прогнозы, ужасавшие меня, — и у меня появился еще один повод быть вечно благодарным ей (помимо собственного рождения).
Катя была хрупкой, ломкой, как экибана, но в глазках зажигался крепкий, здоровый огонек, и больше в них не было усталой обреченности, так испугавшей меня. С Катей мы не расставались ни на час. Она скоро должна была сделать то, во что мы оба не могли поверить: уехать от меня, далеко, за сотни километров — ее отца-офицера переводили в другую часть…
Перед отъездом мама зазвала ее к нам на дачу — отдыхать, наблюдаться и вести правильный образ жизни. Этот прощальный праздник осуществился без особых трудностей — с нашим незаконным отсутствием на работе и в институте все решилось на удивление гладко. А спустя неделю дачной жизни мама, убедившись, что все идет научно, позитивно и правильно, уехала, оставив меня в удивительном, невероятном, неописуемо замечательном уединении с Катей.
Перед отъездом она провела с мной Разговор, суть которого заключалась в просьбе:
— Не трогай Катю!
Я спросил: «А в перчатках можно?» Мама была непреклонна:
— Ты прекрасно меня понял. Не трогай Катю! Ей сейчас это… не полезно. Она слабая, ей нужно окрепнуть. Думаешь, я слепая? Не трогай Катю…
Мы никогда не говорили на такие темы, поэтому оба покраснели.
***