К своему счастью, Ариана была слишком взволнована, чтобы заметить дикий взгляд Бархата. Он и сам вскоре понял свою оплошность — в конце концов, мало ли у кого какие ложноножки, зачем пришельцев смущать?! Сделав вид, будто что-то вспомнил, он кинулся в кухню, отрыл посильнее краны и, радуясь тому, что Ариана не видит, как он прекрасно подражает геометрическому рожестроению, которому он научился у бровастого человечка с аллеи, проворковал оттуда:
— Ариш, ты знаешь, как я к тебе отношусь… Я бы рад… Но не сегодня… Мне надо кое-что обдумать… Может быть, завтра…
Глубокая омутная тишина была ему ответом. Девушка медленно и размеренно, как дуэлянт, подошла к холодильнику, открыла, аккуратным поставила пустой бокал на полочку, прохрипела: «Аста маньяна» и ушла.
Бархатподумал, что не мешало бы ее проводить. Но потом решил, что в таком состоянии Ариана, обычно способная справиться с двумя распоясавшимися пьянчугами, зароет под асфальт не менее десятка хулиганов
Балет начинался. Гасла огромная люстра дня и посторонней шумной бестолковой жизни. В фиолетовом сумраке терялась фальшивая позолота отделки ни к чему не ведущих и ни к чему не обязывающих мыслей, фраз и отношений. Начинался грандиозный спектакль. Бархат сидел в ложе, дрожащий от предвосхищения восторга. На сцене, только для него одного, для единственного поклонника и зрителя два великих актёра приступали к великой пантомиме жизни.
Всё происходило медленно, в каком-то раз и навсегда определённом ритме. Гасился свет, раздвигались шторы-зановес. Зритель никогда не задавался глупым вопросом, для чего, собственно, раздвигается занавес. Обычные люди, наоборот, всегда плотно задёргивали шторы с целью предотвратить всякую возможность вторжения посторонних взглядов в их частный спектакль: они боялись, что пресный, скучный и бездарный он, их спектакль, способен вызывать лишь зевоту и раздражение. Но балет, который созерцал Бархат, не имел к скуке обыденного семейного соития никакого отношения. Для этого балета было очень важно, чтобы светили софиты звёзд, чтобы вселенная могла без лишних усилий принять, растворить и рассыпать на Млечном Пути капли любовной влаги танцовщиков, чтобы те глаза, которые старались уловить каждое содрогание мускулов актёров, не заволакивала слеза напряжения, мешающая ответственному процессу созерцания.
Итак, раздвигались шторы, и при неверном, но всегда откровенном свете ночника с вращающимися внутри него разноцветными рыбками, они начинали раздевать друг друга. Первое действие. Картина первая. Конечно, первый акт был скорее ритуалом, чем импровизацией, но Бархат мог поклясться, что полного повторения не было ни разу. Всегда происходило что-то новое, неожиданное, пусть пустяк — какое-то новое движение проникновения его руки в её трусики (не сзади, например, как всегда, а спереди), пусть незначительное плотоядно-похотливое движение её губ с вызывающе торчащим между ними кончиком языка, когда после решительного сдёргивания брюк происходило чудесное явление его царственного члена.
У Бархата не было под рукой программки, объяснявшей и комментирующей действие, программки, содержащей имена исполнителей. Но ему и не требовалось понимать смысл происходящего: как истинный эстет он получал удивительное удовольствие от возможности чувственного проникновения в самую сердцевину сказки, царящей на сцене. Ему не нужны были настоящие имена исполнителей: он давно — с первого спектакля знание их имён явилось к нему в яркой вспышке сексуального разряда: в приступе необычайного, больше уже никогда не случившегося с ним во время созерцания балета, оргазма он понял, что их имена не могут звучать иначе, как Лесная Колдунья и Орфей. Да, именно так. Имя — вторая сущность, и в их именах, отсвечивающих лучами легенды о неприкаянных гордецах и романтических изгоях, Бархат находил то, к чему тянулась его истерзанная серой беспросветностью дней натура. Конечно, Лесная Колдунья не могла быть Эвридикой, анемичной красавицей из царства мёртвых. В блаженные минуты апофеоза в ней клокотало что-то изумительно звериное, будто вольная рысья душа просвечивала сквозь её смуглую кожу языками неукротимого пламени. И только воплощению Орфея могли принадлежать эти никогда, даже в самые жаркие моменты, не закрывающиеся, всегда устремлённые в лицо любимой тёмные глаза; решительные, но в то же время мягкие, как воск, руки; крепкие, играющие матовыми бликами луны, бёдра.
Когда на них не оставалось ничего, кроме тонкого белого браслета на лодыжке Колдуньи, начиналось второе действие — самое изящное, самое тонкое с точки зрения эстетики, но и самое продуманное. Иной раз Бархат с содроганьем пойманного с поличным вора обжигался искрами взгляда Орфея или спотыкался об озорное выражение глаз проказницы Колдуньи. Но всё происходило настолько стремительно, что испуг Бархата быстро проходил. Продолжая созерцать, он шепотом убеждал себя в том, что ему, мол, показалось, что это просто расшатанная нервная система. То же самое происходило и в следующий раз: он ловил их взгляды, точно доверчивых бабочек, летящих на свет его души, пугался, но тут же успокаивал себя тем, что этого просто не может быть, что ему показалось. К вспышкам томления и испуга, которое обычно сопровождало второе действие, он вскоре привык настолько, что уже просто ждал их с извращенным нетерпением истинного эстета.
Фантазия Орфея не знала границ. Лесная Колдунья во всём следовала за ним, и лишь когда тот подавался изнеможению возбуждения, вырывалась вперёд, придумывая что-нибудь необычное, вряд ли способное возникнуть в быстром, но весьма прямолинейном мужском сознании. Бархату такие моменты нравились особенно. Казалось, что Орфей исчезал окутанный объятьями, поцелуями и ласками партнёрши, как личинка плотным панцирем куколки. В такие моменты на сцене царствовала гибкая спина Колдуньи с тонким пунктиром позвоночника посредине и овальные ягодицы, налитые неизбывной королевской грациозностью. Всё остальное время Орфей, уподобившись Пигмалиону, лепил из любовницы причудливые, почти немыслимые, но великолепные в своём совершенстве фигуры. Особенно Бархату нравилось, когда Орфей придавал Колдунье позу виолончели, держа одну руку на её затылке, другой — лаская нежную розовость между доверчиво распахнутыми ногами; смычок заменял ему собственный рот, алчно впивающийся в сосок одной из грудей. Впрочем, вряд ли авторство этой композиции всецело принадлежало Орфею, — нечто подобное Бархат видел в Эрмитаже, в зале Родена.
В третьем акте актёры отбрасывали разум. Ни о каких фантазиях не могло быть и речи. Подчиненные Её Величества страсти, они сливались в одно существо, которое смущало, потрясало и влекло Бархата. Смущало его то, что одна из составляющих этого существа носила явно мужские черты. Потрясало сила, сквозившая в каждом движении этого существа, неукротимая, дьявольская сила, сравнимая разве что с лавиной Везувия. Влекло Бархата ясное ощущение того, что он такой же, как это существо, точнее его составляющие — чуткий, нежный, решительный, проказливый, сильный, мягкий, сообразительный и абсолютно естественный.
Как только кончался третий акт, гас ночник с рыбками и сцена погружалась в непроглядную темноту.
Но Бархат ещё долго сидел в своём кресле, предаваясь мечтательным погружениям в мизансцены, только сверкнувшие перед его взором. Иногда он думал о той, кто исполняла главную женскую роль.
И откуда бы в городе, посреди бешенного ритма завода по производству амбиций, гордыни, алчности и тщетных надежд, посреди зачумленного миазмами рассудочности и рационализма тесного асфальто-бетонного пространства, было взяться ей, Лесной Колдунье? Какая-то связь прослеживалась с появление в городе лесных великанов — лосей, — случившееся, по рассказам очевидцев, прошлой лютой зимой. Захвативший у тайги приличный кусок пространства, мегаполис продолжал свою ползучую оккупацию, заражая прилегающие к нему леса настороженной безжизненностью. Лесные жители стремились удалиться в глубь родных и кишащих настоящей жизнью чащоб и выгнать их в город могла только какая-то острая необходимость. Такая, например, какая, видимо, заставила саму Лесную Колдунью явится в царство искусственного света, искусственных жилищ, искусственных слов и отношений.
Сессия, при всей её тягомотности, завершилась глухим крещендо последнего экзамена. Мягкое и ровное тепло заполняло всё пространство дня, свободное от зубрежки. Впрочем, прозрачное дневное тепло неспешноразбавлялось туманной алкогольной струей. Укрывшись под сетчатым покрывалом лесного полумрака, на берегу тихого лесного пруда, компания студентов пыталась дать отдых уставшим мозгам.
Бархат с удивительной для себя лёгкостью набрал необходимую для полного расслабления дозу и отполз в тень куста жасмина, лениво наблюдая за тем, как движения и речи соратников по учёбе утрачивают осмысленность и приобретают забавную незавершенность. «Выпьешь?». «Пропущу, пожалуй». «Дело хозяйское. Дёрнем что ли, мужики. Бог с нами и хрен с ними!». И нестройное крещендо содвинутых эмалированных кружек.
Веселье набирало обороты («А как Петька объяснял Василь Иванычу что такое логика и философия, знаете?»). Солнечный поток неспешно лился на обнаженные плечи. Легкие шалости ветерка ерошили уже высокую, готовую к сенокосу траву, и раскачивали яркие капли цветов, разбрызгивая в пространство разноцветные капли бабочек и прозрачных стрекоз. Среди полуголых студентов чопорно царила, одетая в черное, Ариана, ненароком увязавшаяся за жаждущей алкоголя компанией. Кажется, ее пригласил приятель Бархата.
С утра, не в силах томиться ожиданьем встречи с друзьями, он успел заглянуть к своей любимой бабушке и тайком отхлебнуть браги из огромной бутыли, хранящейся в чулане. Пить ее приходилось мало того, что с оглядкой, но еще и через особую латунную трубку, в использовании которой приятель достиг высокого совершенства. Высоту питейного искусства приятеля Бархат оценил, побывав однажды вместе с ним в гостях у его бабушки. Вкусить легендарной бражки в полной мере ему помешала его природная неловкость, всегда служившая определенным препятствием для использования шпаргалок, в тот раз усугубленная еще и смятением перед удивительными способностями бабушкиного внука.
Бархату было скучно думать о том, что в приглашении Арианы на пикник решающую роль сыграла полупьяная похотливость приятеля. Гораздо интересней казалось находить триста сходств и различий с реальной картиной перед глазами (полуголые разнузданные юноши и сдержанная, почти не пьющая, Ариана в полном облачении) и изящной композицией «Завтрака на траве». Кроме того, он нашел весьма здравой мысль о том, что колорит зримой реальность приближается к великолепию красок Ренуара, и совершенно и впал в дрему.
Сон в летний полдень.
Снилось ему изящное великолепие невероятного. К нему тянулась пара тонких бледных рук. Ее рук — Лесной Колдуньи. Его лицо приятно щекотали мягкие длинные волосы — ее волосы. И ее лицо закрывало от него небо и звезды, весь посторонний мир, лишенный какого-либо смысла. Он не мог видеть, но странным образом все-таки видел другую пару рук, крепких смуглых мужских рук, тянувшихся к талии Лесной Колдуньи. Руки, сочетавшие в себе аристократическое изящество и победоносную решимость. могли принадлежать только ему — Орфею. Теперь их было трое. Теперь исчезли невидимые визуальные нити, соединявшие их. Теперь их связь стала осязаемой, телесной. Движения чресл Орфея мягко передавались бедрам Лесной Колдуньи и тончайшими судорогами переливались в мышцы Бархата. Втроем они создавали, властвовали и подчинялись одному и тому же ритму, завораживающему совершенством первозданности. Тело Лесной Колдуньи источало дурманящие запахи дикого леса, и они тонули в них, растворялись в них, распадались на прозрачные лепестки и радужные брызги, кружили друг над другом и сливались в единое, невыносимо ослепительное облако, которое, даже являясь его частью, Бархат все-таки мог обнять, прижать к груди и задохнуться, от невыразимой, проистекающей из самых тайных глубин естества, нежности.
…Солнце проникло сквозь веки и растеклось по жилам, отзываясь в каждой клетке мозга ошеломительным ощущением неотвратимой бури наслаждения. Особое пристрастие солнечное бесстыдство проявило к члену. Мужская ось Бархата до краев заполнилась солнечной энергией жизни, и желание выплеснуть ее стало просто нестерпимым.
Неизбежное уже совершенно созрело, когда суровый толчок, мотнувший из стороны в сторону грудную клетку, заставил его разлепить медовые соты собственных век. На самом краю последнего момента он выхватил из сверкающей изумрудности дня склоненное над ним маской бесконечного любопытства лицо в обрамлении медного отсвета пышных волос. И тут же солнечная жгучесть, отпечатанная в члене, обрела реальные очертания глухого объема ладони Арианы. И тут же все ушло, рассыпалось, как глупое и досадное наваждение. Эрекция пропала, оставив на пальцах Арианы жалкую каплю нежной влаги. Не вымолвив ни слова, Бархат торопливо застегнул брюки и только потом оглянулся, страшась встретиться с насмешками возможных зрителей. Но вокруг не было никого, кто мог бы по достоинству оценить всю глубину его стыда. «Они ушли в город», — голос Арианы звучал глухо и гортанно, — «до ближайшего магазина». Выглядела она жалко: растрепанная, едва дышащая, с серыми дорожками, оставленными на висках капельками пота; ничего не осталось от чопорной сдержанной дамы, образца воспитанности и морали. «Они ушли, а ты, значит, решила воспользоваться ситуацией. Умно!», — слова укора рвались с губ, но Бархат сдержался. В конце концов, кто, кроме него может понять, что творится в этой не слишком обворожительной головке? Как распирают ее сердце дьявольские желания? Ее вожделение вдруг острой иглой пронзила его сознание, уколов в самый центр того закоулка, где хранились неприкосновенные запасы жалости. Он побрел через поляну, задумчиво срывая разноцветные головки цветов и разгоняя разнообразную насекомную братию.
Шелест трав, сплетенный с совершенными соло птичьих трелей, успокоил его окончательно, и когда на краю поляны он оглянулся к Ариане, не сменившей позы ни на миллиметр, но словно таявшей от отчаяния и зноя, он просто сделал едва уловимый жест, будто зная, что ей этого будет достаточно.
— Ничего не понимаю, — самому себе прошептал Бархат, окончательно смирившись с тщетностью всех своих усилий, и лег на траву рядом с Арианой, оставив руку в глубинах ее взмокшего содрогающегося лона.