Эсфирь

Эсфирь

Я вернусь к тряпке красного атласа, это не вызывает ощущений разрывающего сердца, которое я испытываю при каждой мысли об этой пятилетней Эсфирь. Мне больно вдвойне оттого, что, эта убитая девочка, была похожа на Эсфирь, на настоящую Эсфирь. И ассоциации с убитым таким образом её двойником — моя боль. Я всё ещё перебираю её атласную полоску пальцами. Так же я перебирал волосы Эсфирь, так же заставляли пальцы привыкать к себе, заставляли ценить их выше всего, заставляли оставлять на них время, заставляли любить их. Если я правильно помню, тот день, когда Эсфирь оторвала у времени для меня и своих волос эту полоску, был первым днём, когда Ридо оставил нас в доме одних, предоставив нас изуродованную копию выкидыша свободы. Но даже этот синий её выкидыш был для нас развлечением и удовольствием на первые несколько часов. Тогда мы с Эсфирь даже не думали, что после этого самодельного удовольствия наступит обратное — Ридо вернулся утром и он вернулся не один. Вместе с ним приехал ещё один Ридо, так похож был на него его спутник, такая же мразь, но мразь более вальяжная, ухоженная, с большим самомнением и амбициями.

Закрытая дверь открылась.

За ней было то, чего я представить не мог в тот момент, но то, что всегда представлял тогда, когда был прежним, мерзким, отвратительным, думающем о теле больше, чем думающем вообще, желающий и не имеющий. Во мне была тревога, во мне было опасение и отчаяние, его, наверное, было во мне больше всего. Этот спутник Ридо, с гладкими уложенными волосами, толстогубый, высокий и амбициозный ублюдок зашёл в комнату к нам. Эта тварь мне запомнилась особенно. Он зашёл к нам и обращаясь ко мне и Аполлосу спросил: «Ну что, мальчики, поделитесь своими девочками?». Меня полоснули по горлу, всё отчаяние выливалось образной кровью в боль в горле. Правая ладонь больно зачесалась. Я стал чесать её её же пальцами. Стал больно чесать. Всё было больным. Я больно думал, мысль в моей голове превратилась в боль: только не Эсфирь, не Эсфирь, Эсфирь. Ладонь хотела чесаться ещё больше. Не Эсфирь.

А он подошёл к ней, взял своей безвкусно перстневой рукой её за плёчо. Насмотрелся, видимо, дешёвого кино про неотразимых любовников. Слова, которые сказал он её тогда даже смешно не звучали. Я рву на себе волосы — слова «смешно» не могло тогда существовать, даже нервного смеха не могло быть тогда. Я четко был готов умереть, только чтобы он исчез. Слова, которые он сказал ей тогда звучали пафосно: детка, пойдём со мной. Он увёл её. Я банально был готов умереть. Он увёл её. Дверь закрылась. Снова банальность.

Стало понятно, для чего была нужна эта комната, куда мы не допускались. Ридо предоставлял её своим гостям вместе с одной, двумя или тремя девочками. Тридцать пять лет назад было это, а мне по-прежнему больно. Пока Эсфирь была в этой комнате, пока её насиловали там, я истёр всю проклятую ладонь, я тёр кожу на костяшках пальцев, я тёр её так нервно и неосторожно, что она болела ещё несколько дней. Руками я водил по шее, пока это не осточертело мне, я не знал, что делает он там с ней, я думал об этом, я предполагал, я представлял себе его действия и они выходили у меня совпадающими с теми, какие я также представлял три или четыре дня назад, когда мы все оказались в комнате, только привезённые в этот дом, когда я был единственным из всех, кто знал, для чего нас привезли. Я смотрел тогда на Эсфирь, на Техааману, на Метте и Аннах и представлял себя с каждой в отдельности. Теперь всё эти больные образы сместились в аппарате моего представления в совершенно другие воображаемые условия. Я ходил по большой комнате, меня не замечали ни Метте, ни Техаамана, ни Аннах, никто, и я не замечал никого. Я ходил по комнате и слезы выбрасывались из моих глаз, как капли дождя отскакивают от тела. У меня никогда раньше не было слёз, только однажды я почувствовал, как они готовы превратиться из ожидаемых в вытираемые. Я слышал звуки своего пересохшего горла, хрип дыхания. Мне было смешно. Дикий, хрипящий смех. Я ненавидел их. Я ненавидел Ридо, я ненавидел этот дом, я ненавидел того, кто пришёл к нему. Я ненавидел всех. Я ходил по комнате, иногда вставая по середине, искривляя губы. Я с каждым шагом,с каждой слезой я становился всё спокойнее, пока не стал обычно безразличным, каким бывают люди в таком состоянии. Глаза округлились, брови подняты, сидел и осознавал свою беспомощность. И ненавидел я себя не столько за то, что не мог ничего сделать, сколько за то, что когда-то хотел этого. Эсфирь всё не возвращалась. Я ждал её час, ждал второй. Но пришла не она. Я понял (как я ненавижу эта пошлое слово), что люблю её. И от этого осознания мне стало ещё хуже. Мне было всё хуже и хуже, с каждой секундой дальнейшего присутствия Эсфирь я умирал. Я любил её. Я её любил. Я всегда хотел знать, что такое любовь. Я думал, что её нет вовсе, что это договоренность обоих полов, что это обоими полами воспринимаемая условность, повод, необходимый для создания маски приличия в отношениях. Может быть, так и есть. Но я узнал другую любовь, любовь, которая требовала от меня отказаться от тела, которая возникла там, где отказаться от плоти невозможно. Обещания есть обещания. Навсегда.

Я любил её. Я увидел любовь. Она совершенно не похожа на то её изображение, которое придумали люди, в которое они поверили. Это же всем ясно, и все скрывают это. Людям ясно многое, и многое они скрывают. Ясно же, что единственное, чего они хотят, это совокупиться друг с другом, к сожалению, не могу позволить себе более грубого слова, а всё остальное — предлоги, поводы, либо комплексы, которое возникли из этого же желания.

Тогда, когда я понял, что люблю Эсфирь, когда эта мысль появилась в моем могзгу, она заняла всё место в нём, тогда она стала единственной мыслью, единственно существующей, единственно возможной среди всех моих прочих мыслей. Как какое субтильное заклинание я твердил про себя: я люблю её, всё больше болью повторяя каждый раз эти слова.

Дверь в нашу комнату открылась. Из неё упало тело Эсфирь.

Она была не той Эсфирь, какой уходила. Волосы все слиплись и остались на одном боку, глаза были полузакрытым, левый уголок рта смущали бывшая кровь. На локте была царапина. Слёзы были её лицом.

Она не могла подняться. Вошёл Ридо. Эта тварь сказала, что скоро привыкнет. Мне захотелось убить его. Я перевернул Эсфирь на спину, убрал волосы со лба. Мне казалось, что она должна скоро умереть. Метте, Техамана, Аполлос пытались помочь мне привести Эсфирь в прежнее состояние. Я громко крикнул и сказал им не подходить к ней. Я взял на руки её и отнёс её в самый дальний угол комнаты, где был с ней под взгляды девочек и Аполлоса. Потом их взгляды перешли в слова, слова перешли в другие слова и через пару часов их не интересовала ни Эсфирь, ни то, что случилось с ней.

Я был готов молиться любым богам, я был готов сам стать любым богом, лишь бы Эсфирь больше не было там. Я был готов умереть, я готов был остаться там навсегда, только бы Эсфирь была не со мной. Мои глаза предупреждали меня, что скоро они выдадут меня, что скоро слёзы заменят мне воздух, что скоро мне будет плохо. Я ждал их. Я ждал слёз. Только они могли быть подтверждением любви, только они могли свидетельствовать о том, что я стал другим, что прежнего меня больше нет. Они могли быть доказательством искренности и они стали этим.

Она лежала, раскрывая глаза в потолок. Её выдохи были тяжёлыми и смешанными со стонами. Он её бил. Одна щека была красной на вид и горячей на ощупь, хотя мне казалось, что всё наоборот. Я протянул ладонь к её щеки, вытер слезу и украл её. Скрывая обладание её слезой я поднёс обе руки к своему лицу и незаметно слизнул с пальцев слезу.

Я не мог помочь Эсфирь ничем, я мог лишь находиться рядом. Он её бил, но она так плохо себя чувствовала совсем не поэтому, она была сильно измучена. Вскоре она заснула, а я испытывал прежнюю боль на долговечность, и она испытывала меня. Боль за Эсфирь продолжалась, но неопределённость, мучившая меня не меньше боли, ушла. Мне было тяжко. Я ещё повторял себе, что люблю Эсфирь. Ладонь ещё скулила. Эсфирь спала и во сне ей было легче, чем до него. Сон всегда облегчает боль. Сон всегда рассасывает страдания, даже те, что мы умышленно вводим в наши жизни. Сон — единственное счастье.

Эта история, я с полным правом могу назвать её тривиальным изнасилованием, впустила в мою тогдашнюю жизнь ещё один поток того, что сопровождало меня в то время, поток боли. Её было много у меня и она была разной, она делила себя на множество болей, уживающихся вместе в моём сознании. Боль того, что я вынужден совокупляться с Эсфирь (как в этом смысле хрупок язык, он не дает мне нужного слова, приходиться обозначать нужное обозначить каким-то гнусным биологическим термином, что, впрочем, намного лучше других слов, которые я не могу позволить употребить), боль от того, что её изнасиловала какая-то мразь, боль от отчужденности, от обнаженности, все эти боли были со мной, они сопровождали в моих многочисленных походах из одной комнаты в другую в попытках спрятать себя от осознания, где я нахожусь и что я должен делать здесь. Но, в конце концов, я сам хотел этого и приходиться платить за глупость, за наивность и уверенность в желаниях. А я ли, собственно, виноват в моих желаниях, я ли был их прародителем? Конечно, я. Я взрастал эти желания, я желал выпустить их наружу, я желал видеть их воплощёнными. Я слишком много желал, но я не желал многого. В одном — моя вина, в другом что-то похожее на оправдание.

Эсфирь спала, а я продолжал смотреть на неё, наклоняя голову от умилённости. Вот здесь произошла подмена. Я не помню, это растворилось в кислотах памяти, как я заменил собой её. Впрочем, стоит ли мне говорить, на самом деле — наипростейшая ситуация, моим могзом, жадным до выявления подмен, двойников и точных совпадений, преврашённая в определяющее олицетворение неизвестного признака чего-то, должного обязательно раскрыться через некоторое время. В действительности же, не высмотренной склонностью, я просто поменялся местами с Эсфирь, незаметно я заснул, а она проснулась и смотрела на меня так же, как я на неё недавно. Не исключаю, что мне показалось это.

Я возвращаю себя к ней. Я всё ещё могу вспоминать по отдельности, я могу вспоминать что-то вне зависимости от финала, я могу ещё рассчитывать, что хоть на этот раз всё окажется другим. Снова и снова я возвращаюсь к началу и снова пытаюсь пройти в своих мыслях всю мою историю по-другому, этого не получается, но я получаю то, что намного важнее обладания — возможность.

Эсфирь помниться мне изнасилованной. Это, скорее всего, самое худшее, что помнится мне. Я не буду стараться описывать её, это не нужно и как бы полно я выгибал свои слова, Эсфирь останется только в моей памяти и это немногое, что я могу сохранить для себя, разделив это в какой-либо из вечностей с ней.

Я много лет уже прошел с тех дней, но они и сейчас свежи для меня так, как ни какие другие, я приближаюсь к ним до того близко, что перестают они быть ушедшими и несуществующими больше.

Я не имел никаких оснований считать, что всё уже в прошлом, наоборот, я знал, что это только начало, начало страшного настоящего, куда я сам себя вовлёк, наказание за преступность желаний. К каком-то смысле наказание, данное мне, или которому был отдан я, было тем, чего я желал. Меня наказали собственным желанием. Меня наказали за желания. Это могло бы звучать смешно, трагично, но я не мог сказать, что наказание не для меня. Я заслужил его. И мне на это наплевать. Мне безразлично это, безразлично всё, что относится ко мне. Мне действительно наплевать на то. Что многие годы я терзаем чувством вины, на то, что я чувствую её. Чувствовать.

Утром Эсфирь рассказала мне, что делал с ней гость Ридо. Я старался забыть это, я старалсязаставить себя быть безразличным к этому, ничего не получилось у меня, а лучше было бы, если бы я не знал этого, ибо до сих пор меня терзают воспоминая представления этого, остатки того, что предложило мне моё воображение на её текст. Получалось мерзко.

Но я не об этом. Я так любил Эсфирь, что даже представляя схватки её изнасилования этой мразью, не видел в ней грязь, вогнанную в её тело телом её насильника. Я назвал бы эту рукопись по другому, что-то вроде «Девственница», если бы имя Эсфирь не объясняло мне большего, чем может сказать мне это слово. Я уверен, что есть вечные девственницы. Такой была Эсфирь, она всегда была для меня невинной, хотя она переспала (как меня раздражает употребление мною этих пошлых клише, когда мне приходиться заменять определённые слова) не с одним десятком мужчин, хотя я сам видел, как Аполлос любил её, и сам я был для неё первым, она была невинной. Какая либидобелиберда о девственницах. Наверное, пора мне оставить это.

Эсфирь смотрела на меня, пока я спал, как всегда каких-то два или три часа назад я смотрел на неё. Я помню, что я не решился открывать глаза и подавать вид своего пробуждения. Я лежал и чувствовал внешней стороной своих век как её глаза смотрели в закрытые мои. Я представлял себе это, я вырисовывал в своём воображении то, что мог увидеть, открывая глаза. Я представил лицо Эсфирь, её шею и плечи, скрещённые руки. И почему-то мне казалось, что если я открою глаза и увижу, что наблюдаемое нисколько не изменится. И так оно и случилось. Это похоже на то, как стараешься заснуть в темной до наслаждения комнате, когда глаза не делают никаких различий между теми своими состояниями, когда их нагота прикрыта веками и когда они обнажают себя (мир — нудистский пляж обнажённых глаз), так же и тогда было со мной, я открыл глаза, а они что видели, то и продолжали видеть. Всё изменение заключалось в том, что взлетела вверх неясная и пушистая щекотливая полоска ресниц. Мне было всё равно. Мне было не важно. Я был слаб, чтобы обращать своё внимание на условности, чтобы обращать его на слабости. Я сказал ей всё, что я хотел, а как она восприняла это — мне не важно. Я сказал её банальное. Всё мы банальны в любви. Всех в нас ведут в любовь детские страхи и детское же стремление сыграть в неизведанную игру, можно даже большее сказать: все мы пошлы в любви, потому что не существует в любви того, что бы выдавало эту пошлость. Те инструменты, те средства, которые способны это сделать, находятся вне любви и показывают пошлость её только тогда, когда сами мы выносим нашу любовь на обозрение. Я сказал ей, конечно, банальное — я люблю тебя. Я играл в свою жизнь, я придирчиво усложнял её, чтобы она лопнула. Я любил Эсфирь. Я сказал ей это. Она сделала мудрее. Она отошла от меня к серому исполосанному прутьями решётки окну, смотрела в него. Я до сих пор отчётливо представляю себе её очертания, абрис её голого тела, высвечиваемого окном. Она смотрела в него, упираясь руками на подоконник. Она подняла свою правую руку и пальцем поманила меня. Это я всё беру из кино своих воспоминаний, и с кино это можно сравнивать — такими пухлые режиссёры любили изображать роковых женщин. Такими уверенно манящими пальцами они показывали властных женщин. У Эсфирь это было просто совпадением. Совпадение власти. Я подошёл к ней, я ждал, что же последует за знаками её пальцев. А последовало вот что. Она просто мне сказала всё, что думала, но сказала она мне это всё на ухо, долго нашёптывая свои слова. Это не было пошлым. Она говорила это так, как это нужно говорить, а не так, как привыкли все. После того, как она сказала мне это, я почувствовал себя обречённым, я почувствовал, что никогда не смогу не думать о ней. После её слов я подошёл к уверенности в том, что действительно люблю её, и это пришло ко мне так просто и так ощутимо, что я мог бы сравнить простоту и осознанность этого с тем, как просыпаешься утром. Это очень просто, очень обычно, ничего не удивляет, но, главное, это имеет выраженные границы. Я почувствовал, что я её люблю. Такое твёрдое ощущение мне казалось обманчивым, ведь ничего не может существовать без обратной стороны, и возникал вопрос, искренна ли моя любовь, откровенна ли она, если она существует во мне без сомнений. Я спрашивал себя об этом и тут же рассыпался в улыбке: ведь если я спрашиваю себя, искренна ли моя любовь, значит я сомневаюсь в её искренности, значит моя любовь действительно откровенна.

Только сейчас, после долгих лет расставания с тем временем, с тем, что было моей тогдашней жизни, я понимаю, насколько жестока и груба была моя жизнь со мной. Глупо винить её в том, что наказание пришло ко мне тогда. Я не могу говорить, что я стал жертвой Ридо и его помощников, что меня заставляли выделывать всякие вещи перед объективом. Нет, мы квиты с моей судьбой. Но я не об этом, жестокость своей жизни я не ставлю ей вину, я всего навсего говорю это. Возможно, после стольких лет я должен по новому смотреть на то, что произошло со мной тогда, и вся эта история кажется мне настолько грязной и выбитой из стандартного представления обывателя, что я считаю её произошедшей только по причине личного участия в ней. Я заметил очень давно, наверное, когда ещё находился под объективом Ридо, что стандартный, обыкновенный, нормальный человек никогда не думает о том, что может существовать что-то за рамками его сознания. Никто не думает, что существует где-то такие подпольный порностудии, куда свозят детей и подростков, чтобы удовлетворять грязью фотографий немощных стариков, отдающих деньги только за то, чтобы иметь фотографию, которая способна проявить на самом дне их карих бегающих глаз фантазии бурной их юности.

Никто не думает о том, с чем обыватель редко сталкивается. Когда в деталях представляешь себе то, о чём все остальные не знают вообще, и никогда не узнают, ощущаешь полнокровность своего мировосприятия, только от этого мне больно, от того, что я знал это не по наслышке, что ощущал это на себе, от этого больно. Но ещё больнее мне совсем от другой вещи, мне взвинченно больно от того, что Эсфирь была тогда со мной.

После тридцати пяти лет очень просто вспоминать это. Я никогда в своей жизни не делал этого так полно, как делаю сейчас. Но Эсфирь всегда была в моей голове, я всегда думал о ней, она всегда была в моих мыслях на заднем плане, всегда за стеклом, на котором пальцами я рисовал свою жизнь. Что бы и когда бы я не делал, это было всегда с сознанием её присутствия, но никогда я не вспоминал, как она попала в мою жизнь. Мне сейчас необыкновенно обыкновенно вспоминать это. Скорее всего, я так никогда бы и не заставил себя вспоминать со мной произошедшее в таких подробностях, если бы не столкнулся несколько недель назад с одним любопытным и символичным отражением в старом зеркале. Я не могу назвать это ничем, кроме как совпадением, одним из совпадений, которые я так люблю связывать с посторонними вещами и находить в этом игру совпадений, действительно играя в них. Может быть и так. Во всяком случае я не решаюсь назвать это простым совпадением — слишком неожиданно и слишком неправдоподобно оно. Неправоподобно — купить в лавке недорогого антиквариата фотографии тридцатипятилетней давности, да ещё такого содержания. Недорогой антиквариат — тоже глупо. Глупо то, что купил в лавке со всяким старьём такие фотографии. Я уже привык к ним, как старый игрок привыкает к весу любимой колоды, называя иногда сколько карт недостает в ней. Так и я. Фотографий, которые неровностью лежат передо мной, тоже тридцать шесть. Самая маленькая колода из всех тех, что когда-то существовали. На них — Эсфирь. Вот почему я считаю совпадение неслучайным. Но об этом не стоит. Не стоит о том. Чего вообще не могло быть. Я до сих пор смущаюсь при мысли о том, то спустя тридцать пять лет мне могли достаться фотографии той, которую я любил. Очень глупо. Только Эсфирь была на них. И для изначальногопотребителя этого товара зафиксированной нежности девичьего обнажения все эти тридцать шесть фотографий могли показаться копии одной. Зрелище довольно скудное для примитирующего обывателя — тридцать шесть раз наблюдать за тем, как какая-то молоденькая девица лежит на кровати, незначительно изменяя свою позу. Это только в жизни, в настоящей, в той, от которой убегают, этот обыватель может жить десятки лет жить с одной женщиной, а в беспредельном мире порнографии ему требуется невероятная динамика, взгляд устает намного быстрее тела и желания, и поэтому человек не видит никакого отличия в том, что Эсфирь на одной фотографии подогнула по себя левую ногу, а на другой обе. Обывателю нет до этого дела. Наслаждение наслаждаться тонкостями в различиях он оставляет мне. И я наслаждаюсь. Только фотографическая Эсфирь попала мне в руки, больше никого на них не было, даже меня. Я не помню, когда были сделаны эти фотографии, не помню, был ли я в это время рядом с ней, не помню, почему не помню. Я уже привык к ним и каждый раз, когда они оказываются у меня в руках, я вспоминаю всё новые подробности той моей жизни, рядом с которой они были сделаны. Я подумал о том, что, скорее всего, я первый, кто смотрит на эти старые фотографии без похоти, без звериного желания, без похабных мыслей. Впрочем, так как я на неё смотрел, на неё не посмотрит никто. Их так нахваливал мне старик, у которого я их купил. Окончательно впал в юность, что ж, бывает — назвал стариком человека от силы лет на десять старше меня. Это объяснимо — когда такое случается в пятнадцать лет — пятнадцать лет остаются на всю жизнь. Старик думал, что я какой-нибудь ценитель старого порно, поэтому пообещал мне достать ещё подобных фотографий, если я приду к нему в следующий раз. Я не зашёл к нему ещё, и думаю что не зайду больше никогда. Это даже начинает превращаться в страх, я боюсь того, что когда-нибудь мне придётся зайти в лавку к этому старику и на предлагаемых им фотографиях я увижу себя и Эсфирь за недвусмысленным занятием. Этого я боюсь. Не всегда веришь своему разуму и своей памяти, доверяя больше вещам ощутимым, поэтому и боюсь того, что любое подтверждение этого выкрадет из моей головы неуверенность в воспоминаемом. Всегда остается маленькая надежда, что я всё это выдумал, что не было вынужденных оргий с Эсфирь, что позволяет вспоминать её такой святой и непорочной, как это только может быть. Было бы ошибкой сравнивать фотографии Эсфирь с чем-то, было бы моей ошибкой, если бы я моими строками заставил бы читающего их искать что-то схожее с ними и в найденном схожем отыскивать параллели. Этого здесь нет. Я всего-навсего вспоминаю дни моей давней юности, забирая у неё хоть что-то ценное для меня — мелочи, те детали без которых вполне можно обойтись, но которые так мелки и незаметны, что считаешь себя обязанным сохранить их для позднейшего своего использования.