Эсфирь

Эсфирь

«There is only one kind of love that lasts — unrequited love.»
Woody Allen

Сейчас мне пятьдесят. Тогда было значительно меньше, хотя, как знать. Пятнадцать мне тогда было. Я всегда хотел и хочу, чтобы мне было пятнадцать, и совсем не из-за того, что было у меня в этом возрасте что-то тёплое, о чём мне приятно вспоминать, напротив, и вспоминая что, мысленно возвращаясь к чему, я хотел повторить это во времени, подкрепив фантазию её противоположностью. Нет, возвращаться мне в свои пятнадцать лет вовсе не хотелось, и не было тогда ничего, что бы вызывало тоску у меня сейчас. Прошедшие годы высушили всю живость воспоминаний, как высушивают они какой-нибудь засушенный листок, некогда случайно влетевший в забытую потом книгу — он отдал годам всю жидкость, наполнявшую его когда-то, но, несмотря на это, он оставил для неизвестного эксгуматора его жёлтого трупа в своеобразной исписанной могиле свои очертания, представление о себе, всё самое ненужное, самое неинтересное, но, за неимением остального, почитаемого как подлинное тело уже замученного мной сравнением листка. Так же и мои дни, всё, что было в них, давно куда-то пропало, оставив мне лишь самое пустое понятие о них. Когда мне было пятнадцать, я дико осмеливался представить себе возможность вспомнить события двадцатилетней давности, двадцать лет казались мне таким не переваримым пластом времени, что я с ужасом смотрел на тех, для кого два, три десятка лет были незначительными. Теперь же, когда я вспоминаю себя тридцать пять лет назад, я удивляюсь другому — насколько пустыми были эти прожитые мной годы, насколько разочаровался я в предполагаемом ощущении после прожитых десятков лет. В юности я думал, что буду каким-то ужасно другим, если сумею прожить двадцать, тридцать или сорок лет. Теперь я, конечно, понимаю, что эти мысли были ложными, что я ошибался. Нет, годы никак не сказываются на мне. Я, естественно, говорю не об упругости кожи, не о физических параметрах, но о моём моральном состоянии, о внутренней свободе. Я хочу, чтобы мне было пятнадцать, по крайней мере, хотя бы изложением слов я заставлю казаться этот возраст ни отдалённым временным отрезком, временной вырезкой, я бы сказал, а максимально приближённым ко мне, пятидесятилетнему. Я вспоминаю сейчас этот возраст не потому, что тогда были реализованы все мои желания, не потому, что тогда была сломлена моя судьба, как мнилось мне тогда, но потому, что произошло со мной в мои пятнадцать то, что может быть интересным кому-нибудь.

Я думаю, имею ли право рассказывать о том, что было со мной, но желание моё рассказать, должно быть, оправдывает наличие или отсутствие любых прав.

Тогда меня звали Тео, Тео д’Оре, если это будет интересно кому-то, и сейчас так зовут, но осталось значительно меньше так называющих меня. Нужно, видимо, рассказать о том, каким ребёнком я был до того, как детство оказалось смещённым в сторону, что я до сих пор считаю отвратительным, грязным и оправдывающим сделанное мною с этим впоследствии.

Я был розовым ребёнком, мои светлые, редкой желтизны волосы восхищали многих из сентиментальных мамаш, смотревших на меня, как на ребёнка с картинки. Потом на меня тоже будут смотреть как на ребёнка с картинки, только на другого ребёнка и с другой картинки.

Я, разумеется, очень мало помню своё изначальное, досознательное детство, латентный возраст, как выразился бы один любитель искать во всём плотское. Я помню чёткие, но не настолько, чтобы быть ослепительными, как выразился бы презирающий выражающегося первым, образы, действительно имевшие место в моих детских днях, или созданные по рассказам родителей картинки, подброшенные моей фантазией как реально существовавшие. Мне кажется любопытным, что большей частью моих воспоминаний являются изображения со стороны и изнутри одновременно, как бывает это в некоторых снах, когда раздваивается воспринимающий аппарат, и приходиться быть собой, и, в тоже время, смотреть на себя со стороны.

Детство моё проходило в мире идеалистических представлений, слишком, наверное, идеалистических, чтобы можно было потом избавиться от них безболезненно. Они были очень наивными и очень больно было лишаться их. Но лишиться их мне пришлось, ибо не могло быть иначе, я был создан не для этого мира, и он — не для меня. Я был чужд ему настолько, насколько он мне. У нас с ним были разные представления, были разные доводы, позволяющие убеждения каждого из нас считать правильными. Но, в отличие от меня, его доводы были подлинными. Мне пришлось согласиться с ним, как бы тяжко не было делать это. Я был сентиментальным, доверчивым ребёнком, которой все слова считал правдой, и верил всем, не до смешной степени, конечно, но вполне хватило и этого, чтобы поплатиться за свою идеализированность.

Я был ребёнком, наделённым всем: деньгами, вниманием, всем тем, что казалось взрослым достаточным для моего благополучия. Они уделяли время и средства лишь на внешнюю сторону, на материальное состояние моего существования. Никто не хотел даже думать, что у меня может быть не в порядке что-то внутреннее, не всем доступное, а я не испытывал желания показывать это. Испытывать желание. Это многое означало для меня тогда, и это сделало меня тем, кто я есть сейчас, хотя я давным-давно отказался от такой привычки — испытывать хоть сколько-нибудь значащие желания. По этому поводу могу сказать вот что: наряду с чувственным содержанием, во мне было ещё и другое, желание физическое. С раннего возраста я борол в себе влечение к девочкам, как ни тривиально это говорить. А кто не тривиален в своих желаниях? Я желал их, я хотел их, я мечтал об обладании ими, но нечто тяготило меня, нечто пугало, и нечто запрещало мне делить свою постель с ними, также, я уверен, желающими мальчиков, и также боящимися выказать своё желание. Это к вопросу о моих разногласиях с миром, с обществом и моралью. Я считал, что имею веские основания на то, чтобы пренебрегать их правилами. Общество несправедливо. Оно правильно. Правильность — в несправедливости. И я отдаю отчёт себе в том, что всё в этом мире правильно, но эти правила и правильность не устраивали меня.

На самом деле, это очень большая ошибка — думать, что ты меняешься с течением времени, как-то рассеянно насмехаться над собой прошлым, думая, что сейчас ты другой, мудрее, уверенее, опытнее. Всё не так, человек остаётся прежним, пятнадцать ему или пятьдесят. Все мы думаем в пятьдесят или тридцать лет, что делали всё неправильно в юности, что думали неправильно, неправильно, что думали, неправильно, что хотели. А ведь всё не так, мораль и законы придуманы окончально деградирующим обществом, которое взяло откуда-то моральные права запрещать любить друг друга так, как хочется, и в том возрасте, в каком считаешь нужным. Все законы, записанные на бумаге, и вся не записанная мораль, рождена нами, взрослыми, угнетаемыми своими детскими сексуальными комплексами, своей нераскрывшейся детской сексуальностью, нереализованной всё по той же причине — существовании морали, бог весть откуда взявшейся. Условность — не глупость, самая большая глупость начинается тогда, когда условность перестают считать условностью и начинают считать незыблемостью. И условности давят на податливую детскую психику, внушая табу, какую-то идиотскую выдумку. В результате, закрепляется совершенно глупая ситуация, когда считается, что после достижения брачного возраста можно спать с противоположным полом, а днём раньше, значит, нельзя. И вот получаются такие дети, запуганные, боящиеся всего, к сексуальности относящегося, отворачивающие свои невинные взгляды от любых сцен, которые их родители, усердно играющие в пуританство, считают непристойными, получаются такие дети, которые потом всю жизнь находятся на жертвеннике своих комплексов. Меня это не устраивало, возможно, слишком сильным быломоё желание. Сильное желание в сочетании с огромной наивностью — это не основа для чего-то обдуманного, это безрассудство, возведённое в квадрат.

Желание давало о себе знать. Так получилось, что я мгновенно оказался там, в пороке, выбраться из которого невозможно. Сейчас я могу называть мои поступок глупостью, могу не называть его так, глупым или нет, он может рассматриваться только с одной его стороны. Я всего лишь пошёл за своим желанием, и ничего другого просто не могло быть. Желание было огромным, желание плоти мягких, невинных тонконогих девочек диктовало мне, что мне делать. Это оно завело меня в порок, это оно прикрывало мои глаза рукой, ведь я совершенно не осознавал, что делал. А сделал я очень необычный уход от моей прежней, «счастливой» жизни, в которой я имел всё, но не то, чего желал. Я ушёл в неожиданном для всех направлении. Я как-то невероятно быстро, с шокирующей внезапностью оказался там, где было всё, мной желаемое — доступные, очаровательные, обольстительные, блестящие девичьи тела. Не так уж и трудно догадаться, куда я попал. Я попал в место, название которому даже нет. Бордель не бордель, притон не притон — там занимались тем, что фотографировали отчаянно совокупляющиеся детские тела. Эти фотографии разного содержания, от обожествляющего обнажённое детское тело в его непосредственности до похабных, отвратительных, грязных фотографий. Потребителями этих грязный фотографий были многие, от задавленных депрессией импотентов до изнеженной и сумасшедшей богемы, вся жизнь которых заключалась в постоянном поиске, поиске новых, неопробованных ещё никем прежде форм эпатажа, грубой манерности, вычурности. За фотографии, сохранявшие детские грехи, хорошо платили эти задавленные задавленной в детстве сексуальностью старые ублюдки.

Всегда и всё со мной происходило постепенно, я не замечал изменений во мне, всё в жизни изменялась незаметно, плавно и обтекающе, а здесь нет — как только закрылась за мной дверь огромной комнаты с полуголыми девочками и мальчиками, я почувствовал, что ловушка оказалась слишком простой, и это только усилило ненависть к моей идеализированности. Как бы это просто и затаскано по подвалам не звучало, не меняет значения частота употребления слов, пусть это пошло, но я попал в западню. Как тряпка с памятника сорвалась со всего, рядом с чем находилось моё тело, наивность, наброшенная мной. Я испугался вначале, но дрожь от доступности их, этих маленьких хрупких ангелочков, с которыми я жаждал вытворять чертовские вещи, и моё насмешливое отношение ко всему притупили страх рабства, медового рабства.

Это был непонятной формы и цвета дом. Он был так далеко от всего, от людей, от ближайших признаков их существования, что не представлялось даже мечтаемым убежать из него. Он был страшным домом, не в смысле угрожающей внешности, а из-за серости, неопределённости его существавания и полной определённости существования меня в нём. И располагался он в каких-то странных болотах, размноженных на многие километры. Никто из нас не знал точно, где мы находимся, нас привозили с завязанными глазами, как меня, или со связанными руками и ногами, в грязном мешке.

В этом выброшенным из реестров человечества доме было шесть комнат, нас там тоже было шестеро. Так вот, шесть комнат. В одной, большой, с допущенным солнцем, с окрашенными в какую-то смесь розового и оранжевого стенами, большим, но бесполезным для побега окном жили мы, шестеро узников. Весь пол был устелен какими-то непонятными одеялами, подушками и перинами, которые помогали спать нам.

Рядом была маленькая, безоконная (беззаконная) комната, в ней проявляли и печатали плёнки, а красные фильтры, свет которых бросался на любого, кто находился у открывающейся двери, делали похожими её на горнило, в котором в темноте ожидало пламя.

За ней была комната такая же отвратительная, как и прочие, но эта была самой ненавистной мне. В ней нас заставляли жестоко совокупляться. Он была изменчивой, как ракурсы хозяина и фотографа одновременно, её вечно меняли путём декорации складками разноцветного атласа, ещё чего-нибудь, чтобы создать впечатления разных интерьеров на снимках.

Была ещё одна комната, я не знаю, какой она была, она была предназначена для других целей.

В одной комнате находился хозяин, когда приезжал откуда-то, а был он там часто. Ещё одну занимал охранник, который следил за тем, чтобы кто-то из нас не убежал.

Всех шестерых, с которыми я скоро познакомлю читателя, привезли в этот дом в один день. Кого-то они держали в подвалах, кого-то ещё где, и в один день привезли всех туда, поэтому я не чувствовал себя неумелым, как мог бы чувствовать, если я оказался втиснутым в это дело значительно позже остальных. Меня привезли туда вечером, некоторые были там уже с утра. Все ждали. Ждали, когда же разорвётся неизвестность. В отличие от всех, я знал, зачем я ехал туда, мне была ясна цель и не ясны последствия. Детские, юношеские тела боялись, напуганные, как я верно предположил, своим похищением. Поначалу никто даже не разговаривал, все сидели на полу и смотрели в какие-то только им видимые точки. Я был в более выгодном положении — я всё знал, я не боялся. Только когда вечер размашистой кистью затушевал день, только когда наступили густые сумерки, страх стал невидимым. Кто-то неуверенно спрашивал, как кого зовут, кто-то неуверенно отвечал. Из шестерых нас было четыре девочки, действительно сладкие, и два парня, я и ещё один, которого звали . К девочкам, странно называть так пятнадцатилетних особ, но это выглядело странным, если бы сейчас я был бы их ровесником, а когда тридцать пять лет разделяет меня и их, то, конечно, они девочки, я не испытывал ни малейшего сострадания, его просто выкинуло из моего сердца вожделение, явно доказывая превосходство во мне материального над идеальным. Я думал только о том, как смогу насладиться ими, и это было самыми неприятными мыслями в моей жизни. Их было много, их было четверо. Я помню каждую из них, я помню их тела, их имена. Когда мы сидели в потёмках в этой комнате, в которой нам предстояло провести очень много таких вечеров, ближе всех ко мне сидела, подогнув ноги под себя, милая, темноволосая девочка с таким же темноволосым именем Аннах. Она скромно принадлежала к тем девушкам, или девочкам, что приятнее мне, которые имели плотное, женственное тело, наполненные бедра. Она, наверное, была самой свободной в сравнении с прочими, хотя, это конечно относительно — свободной в рамках ужасного испуга и ужасающей неопределённости. Она смотрела на меня, реже на других. Я был рядом с ней и во мне она искала какую-то защиту, которую я, конечно, предоставить ей не мог. Следующей за ней, упёршись спиной в стену, сидела Техаамана — длиные русые волосы, голубые круглые глаза. Она совсем не походила на свой возраст, она была так хрупка, что казалась ещё ребёнком. Потом сидела Метте, совершенно не приметная и, видимо, стервозная Метте, которая для чего-то то закрывала глаза, то открывала их, чтобы, убедившись в неизменности, прикрыть их вновь. Рядом с ней сидел Аполлос, греческого вида юноша, худой циник, с ненавидящими всех чёрными глазами, типичный изгой, считающий изгоями всех остальных. Четверо они сидели у стены, почти напротив меня, сидевшего в углу. В другом углу сидела ещё одна девочка. Её колени были прижаты к груди, а подбородок опирался на них. Очень редко, три или четыре раза, она открывала глаза. На запястье цепь, красивые волосы, восковая кожа. Мне представлялось, что кожа её покрыта неощущяемым и предельно тонким слоя воска, такой ранимой и нежной выглядела она. Она, по-моему, догадывалась, что будет, она выглядела так, как будто заставляла себя смириться с участью. Её звали Эсфирь.

Всю ночь я просидел в эротических псевдоснах,в воображаемых снах, которыми заменил настоящие. Я видел их, тех, с кем мне предстояло спать, я представлял себя с каждой из них, представлял соединение двух тел, и только греческий соперник мешал мне, даже там, в моём воображении. Тогда мне было безразлично, нужно ли мне спать или нет, меня захватывали их лица, лица Аннах, Метте, Техааманы, Эсфирь, их тела, только представляемые мной. А они давно уже уснули, не знающие, что их ожидает, что я их ожидаю, чужие для всех. Они боялись, но сон их оказался сильнее страха, так же, как моё желание было сильнее, чем сон. Я был другим, я был с теми, кто привёз меня в этот мрачный ужасный дом, мне нужно было то же, что и им. Удовлетворить похоть. Мне — телесную, им — духовную, настолько духовную, насколько они были духовны — денежную похоть они вожделели ублажить, и их желание денег было одинаково с моим желанием обладать другим телом. И я и они смотрели на этих несчастных девочек, на меня, на Аполлоса как на инструмент для получения желаемого. И я смотрел на них как на средство. Всю ночь я ждал, когда же смогу прикоснуться к ним, когда смогу ими овладеть. Бёдра, ягодицы, груди, губы — всё переплеталось и выстреливало в меня потоком образом, гладких, медовых, нежных, недоступных ранее тел. Этого я хотел.

Утро девственное, как, наверное, и все девочки, что были рядом со мной, вернуло им страх, вернуло боязнь. Боязнь того, что им предстоит остаться в этом доме, в пороке навечно.

Быстрые детские лица возращались из сна, мгновенно обретая свежесть, выкидывая одноразовую вялость щёк. Все чувствовали, что скоро наступит что-то решающее. Чувствовать. Всем было уже всё равно, что им предстоит делать, предстоит ли им жить. Утро позволяло рассматривать лица, оно располагало к этому. Мы не стеснялись своих взглядов и взглядов на нас смотрящих. Мы знали, что отныне у нас будет одна судьба. Пока ещё мы взглядов не стеснялись. У Метте были часы и мы по очереди спрашивали у неё время. Дверь ощущала на себе внимание, рядом с ней было ожидание того, когда она откроется и кто будет за ней и что будет за этим. Я тоже ждал, когда её откроют. Она открылась неожиданно быстро, в неё вошёл Ридо, хозяин всех нас. Он крикнул на нас, велел идти с ним в другую комнату, грязно пошутив насчёт того, что девочкам сейчас предстоит лишиться девственности. Я ждал этого. Но он передумал. Сначала он решил дать еды. Надо отдать ему должное, он не экономил излишне на еде, и она была не той, какой она могла бы быть с подобном случае. Я знал,что сейчас предстоит мне делать, я был готов к этому, и только из-за этого я попал сюда, но девочки, они совсем не знали и пяти минут назад, что им предстоит предоставить мне и Аполлосу, а больше камере, своё тело. Их руки тряслись при мысли об неминуемом фактическом изнасиловании. Они смотрели наполненными глазами на меня и Аполлоса, представляя себя в соитии с нами.

Они почти не ели, с глаз каждой по скулам и по щёкам текли одинокие слёзы. Мне было жалко их. Дверь открылась. Миллионами взглядов мы подняли свои шесть на Ридо. Он так же грубо повторил, не повторяя лишь шутки своей, да какая это была шутка — похабные слова, от похабности которых, нами воспринимаемой, ему становилось смешно. Он был типичной мразью, типичным выродком. Ублюдком, наверное. Карие глаза, ненавидящие и ненавидимые. С высокой горбинкой нос. Смуглая кожа. Было в его лице что-то огрызающееся, нервное и скрывающее это. Эта мразь считала себя высшим существом и это было самым отвратительным в нём. Мы безропотно пошли за ним. В другой комнате сидел охранник, безмозглое существо с сильной челюстью, огромный детина, который сам был бы не против оказаться на моём месте. В середине комнаты была большая грязно-розовая кровать, со стоящей рядом с ней фотокамерой, призванной фиксировать отрывки нашей механической любви. Ридо велел всем раздеться. Эта тварь могла сделать всё. Я начал раздеваться. Ридо кричал, чтобы мы поторапливались. Девочки настолько медленно раздевались, краснея, что он начал срывать с них одежду. Мы оказались обнажёнными друг перед другом, но меня это нисколько не возбуждало, а должно было. Ридо взял Аннах за руку, чуть выше локти и швырнул её на кровать. Тоже самое он проделал и с остальными девочками. Они сидели перед нами, пока он фотографировал их. Он велел всем уйти с кровати, кроме Аннах, а Аполлосу сказал подойти к ней. Её же было велено заняться с ним французской любовью. Аннах встала, обдала Ридо какими-то ругательствами и сказала, что она ни за что не будет этого делать, продолжая называть его самыми грязными словами. Наверное, здесь могла бы быть пощёчина. Герцог или граф в бульварном чтиве именно её бы и отвесил. Мразь не даёт пощечин. Он просто удали её. Кулаком в лицо. Аннах упала. Он продолжал бить её ногами. Я пытался ударить его, за что получил в пах ногой охранника и оказался на полу, задыхаясь от неожиданной боли. Они оба били её. Она дико кричала. Они били её больно, но старались бить так, чтобы не нанести увечий и не повредить никаких органов. Метте, Техаамана и Эсфирь тоже набросились на Ридо и эту безмозглую светлоголовую детину, за что получили то же, что и я. Они продолжали бить её, но всё реже и реже, став теперь издеваться над ней, над голой, бесчувственной Аннах, с разбитым носом и губами, с разлитыми на слёзы глазами. Они ногой теребили её, как падаль. Они похлопывали её по бёдрам, грудям и ягодицам. А Ридо взял её за за нос и потрепал эго со словами: «В следующий раз послушаешься», с обязательными выражениями, приводить здесь которые мне стыдно. Он сфотографировал её, беспомощную, закрывающую руками лицо, безумную от густоты крови на губах. Но самым страшным в этом было то, что мы смотрели на неё, безучастные к ней, ждущие, когда это же самое произойдёт с нами. Ридо смотрел на Аннах, потом, вопросительно, на нас. Уверенный. Безнаказанный. Беспощадный. Вот здесь я обнаружил в себе свою глупость, идеальность, наивность и доверчивость, я возненавидел их, себя. Их — за существование, себя — за них, за то, что мысли во мне такие были, за желание, которое и погубило на тот момент меня.

Камера ждала. В этом было ожидающее, оконченное, решённое и беспрепятственное. Он взял Метте за руку, в том же месте, что и Аннах, также бросил её на кровать. Повторяемость давила на нас, она подразумевала продолжение, аналогичное только что виденному нами. Метте лежала на кровати, подбирая ноги под себя, прикрывая груди рукой, в изгибах гротеска, ненастоящая, не похожая на девочку. Ридо снова приказал Аполлосу сделать то, что тот не сделал раньше. Аполлос нехотя подошёл к Метте. Я прятал свои глаза. Теперь я видел то, что я хотел. И это было не тем, что я представлял. Это было грязью, высокосортной грязью, в конечном итоге, нас фотографировали не в подвалах с оцарапанными коленями, не с наркотическими глазами. Но грязь оставалась грязью, независимо от того, на чём она была, на мешковине или на шёлке. Я думаю, вовсе незачем рассказывать в подробностях совершенно дикую сцену любви по принуждению между Метте и Аполлосом, камера с прицепленным к ней Ридо металась по комнате, во всех ракурсах ухватываясь за стыд их. Метте не была девственницей, и в схватке обоих тел не было неумелости, какой-то опыт у них имелся. Ридо велел Техаамане присоединиться к ним, а позже и мне. Оставалась безучастной одна Эсфирь. Она держала закрытыми груди и глаза. Камера похабно подмигивала. Змеями мы переплетались, изображая счастливые лица наслаждения партнёрами. Сначала я был с Метте, потом я поменял, по велению Ридо, её на Техааману. Для неё тоже не новым была плотская любовь. Какие-то ужасные позы, фальшивые лица. Ридо снимал. Потом он велел остаться на кровати только мне. Он поманил пальцем Эсфирь. Она смотрела ему в глаза. Его скрытая неуверенность, агрессия слабых вырвались наружу, она смотрела на него спокойствием сильных. Он крикнул. Она продолжала смотреть. Слабость мрази и сильная личность не играли ролив принуждении, слабый Ридо принудил Эсфирь подойти к кровати, и это было в его силах. Он подошёл к ней, толкнув к кровати. Эсфирь встала на колени на ней, смотря теперь в мои глаза. Ридо: «Начинайте». Она смотрела в меня, крики Ридо пропадали, ничего не было, мы были помещены в особый мир. Она смотрела в мои глаза, а я порывался спрятать их от неё, но ни черта у меня не получалось. Ещё раз Ридо: «Начинайте». Я лежал, она стояла предо мной на коленях: «Не надо». Ридо — ей: «Заткнись». Я не сказал ей ничего. Я не мог больше смотреть ей в глаза, чувствуя, конечно, не вину в том, что я тогда делал с ней, но в том, что я желал этого ранее, ещё несколько часов назад. Эсфирь была девственницей. За недевственностью Метте и Техааманой Ридо забыл про то, что Эсфирь могла быть девственностью. Её кровь будто повергла его в оргазм, он снимал и снимал своей мерзкой камерой, стараясь не упустить ничего из появившегося. И я, и Эсфирь были в крови, в её крови. Она была в слезах. Ридо сказал, что на сегодня достаточно и ушёл в красную комнату проявлять следы нашего, моего, греха.

Всё это время за нами наблюдал, ухмыляясь, охранник, ненавидимый мною даже больше Ридо.

Нам было позволено уйти в ту комнату, в которой мы жили. Метте, Техаамана и Аполлос помогли встать и дойти до неё Аннах, пролежавшую в стонах на полу. Я вошёл в комнату последним. В ней было трагически. Рядом с дверью девочки (номинально) заботились о плачущей Аннах, которая была вся в ссадинах, кровь на лице которой ручьями остыла. В углу, там же, что и ночью сидела Эсфирь, так же как и ночью, обхватив ноги руками, уткнув лицо в кровавые колени, кровь была размыта по ним мокрыми от слёз ладонями. Её ноги были в струйках крови. Я подошёл к ней. Сел рядом, так же, как она. «Прости меня». Обнял её со спины. Две наспех одетые статуи, два обездвиженных тела, ровным дыханием прикасавшиеся. Так мы просидели час, может быть больше, пока она не показала мне своё лицо. Она снова — в мои глаза. Я снова: «Прости меня». Понимающе и безнадёжно улыбнулась, снова спрятав лицо в колени. Я снова обнял её. Снова час или два.