Чертовщина по-одесски

Чертовщина по-одесски

Слышу — вроде всхлипывает. Подошел, приставил ухо — точно: ревет втихаря.
— Что случилось? — спрашиваю из-за двери.
— Ничего, — слышу угрюмый голос.
— Точно ничего?
— Точно! — И через две секунды: — Я теперь всегда такая буду!
— Что? Какая?
— Такая! Не могу! Не могу смыть! Не смывается! Не получается!
— А ну не реви! Мылом пробовала?
— Дааааа!..
— И что?
— Ыыыы!..
— Так, подожди. Сейчас подумаем. А вода горячая?
— Ыыыы!..
— Да что ты «ыыы»! Тут не «ыыы», тут с умом надо…
— Ыыыы!..
— Да прекрати ты! Я сейчас к тебе зайду, помогу. Можно?
— Нееет!
— Да не бойся ты, я на тебя вообще смотреть не буду…
— Не надо! Ыыыыыы!..
— «Не надо»… Надо, Федя, надо! Будешь вечно негритоской ходить! Так я захожу?
— Не наааадо!
— Как это не надо? Надо! В общем…
Потоптался, потоптался — и открыл дверь.
Сердце — ну прямо в кишках болтается, вы понимаете? Никогда так не трухал, даже когда у замдиректора на ковре… Захожу — и, значит, одним глазом в сторону, — «не смотрю», значит. А другим — понятно куда…
А там… А там!.. Я аж хрюкнул, если не сказать хуже, я извиняюсь, конечно. Вся ванна черная, и стены, и даже потолок, какой-то серый пар летает, а посреди всего этого стоит Она — такая же черная, как и была. Голая, само собой. Одной ручкой прикрывает сами знаете что, а другой глазки трет.
— Не три глазки, ты же втираешь в себя все это! — кричу ей.
Тоненькая, булочки едва топорщатся, а бедрышки крутые уже, плавные, как и надо. И все черное.
— А почему у тебя все черное? — спрашиваю. — Ты же в платье была. Под платьем ты должна быть розовая.
— А оно все вымокло в этом, — всхлипывает она. — Вот посмотрите, я вам ванну испортила…
— Да чего ж ты меня все на вы да на вы? А ну-ка двигайся! И не реви! Сейчас мы тебя мигом отмоем. Будешь красивая, розовенькая. Как юное порося…
Думаете, легко снимать трусы, когда Она на вас смотрит? У меня уже там давно все, извиняюсь, дрыном торчит, а тут такое чудо голое, несчастное… ну как юную веточку в мазут окунули, честное слово!
Вот тут-то и началось, как говорится, самое оно!.. Вы понимаете? Нет, вы не понимаете! Ни черта вы не понимаете!
Не понимаете вы, как это — мыть ее, голую, нежную, скользить по ней сверху донизу, по всему намыленному ее телу, трогать ее, я извиняюсь, за все подряд, за девичьи ее сиси, голенькие, нежные, как персики, и за попочку, и даже там, где очень пушисто и очень стыдно, — потому что там тоже все было черное, как у негра… Задевать ее, я извиняюсь, своим дрыном… И при этом строить из себя благородного Айвэнго, да? Потому как…
Выебать, извиняюсь, по пьяни нежную лапочку-консерваторку? Да я бы сам себя в мазуте утопил за это! Но ëксель-моксель, как же мне хотелось… И ей тоже. Что ж я, слепой, что ли? Пьянь из меня давно выветрилась вся, и я старался Светочку «просто мыть». Но почему-то она от моего «просто мытья» пыхтела, как паровозик, и вилась юлой, и губки приоткыла, и сосочки ее выпирали твердыми орешками, почти как мой дрын. И глазки блестели и маслились, будто тоже мазутом смазаны. Эх…
Но я вас не понимаю. Нет, я не могу понимать вас! И почему вы не закусываете, вы скажите мне? Это что тут, все для красоты стоит? Посмотрите, какая колбаса! Такой колбасы в вашей Москве не было со времен Адама…
***
Когда мы выпили с дядей Мишей за Одессу, за любовь и за то, чтобы все моряки вернулись к своим миленьким, дядя Миша продолжил свой рассказ:
— И что вы думаете? Отмыл я ее. Сошла с нее эта дрянь — расползлась вся по моей ванной, по стенам, и по мне тоже. И волосики я ей отмыл, они рыжие оказались, настоящие медно-золотые, всю спинку ей накрыли, ну просто деликатес! Мммм! — дядя Миша чмокнул кончики пальцев. — Она уже чистенькая, розовенькая, любо-дорого смотреть, а я все тру ее, и мажу мылом, и тру, и мажу, и трогаю и мну, как родную…
А вот вы попытайтесь, мой юный друг, представить себе такую картину: стоят в ванной двое. Голые. Мальчик и девочка. И хотят, я извиняюсь, ебаться так, что из ушей лезет. И при этом мальчик моет девочку, девочка уже чистая, а мальчик все моет ее, моет, моет и не может перестать ее мыть. Потому что если перестать, то надо что-то решать?
А страшно: мальчик весь такой благородный, а девочка тем более. Она ведь влюбленная, и совсем не в нашего мальчика. И при этом — чего уж тут темнить — хочет его, хочет так, как никогда еще в своей девочкиной жизни не хотела никого, вы понимаете?
Уууууу!.. Мартовской котярой выла моя лапочка, пока я вымывал ей мазут из того самого места!.. Между всех складочек вымыл губкой — по самому по голому, по распахнутому — а она выла и лезла на меня. А нельзя, трамвай его в рот! Вот я и мыл ее… и если мытье может походить на трах, то это как раз и был тот самый случай.
И мыл бы я ее, наверно, пока всю шкуру с костей не смыл, если бы вдруг не… угадайте, что? Она меня поцеловала? Ага, щас! Убежала? Мимо, мой юный друг, не по-моряцки бьете. А пораскиньте-ка мозгами: Одесса, восемьдесят первый год… И что? А то, что погас свет!
Вообразите: на ровном месте вдруг — полный, как говорится, мрак. Как в цистерне, где она плавала. Конечно, сразу — ай, ой… А меня вдруг как кувалдой шарахнуло: я сгреб ее, мокрую, горячую, прижал к себе — и давай целовать.
Полсекунды, нет, меньше — четвертушечку секунды она меня отталкивала, а дальше… Как впилась мне в губы! вдвое сильней, чем я в нее. А сама обмякла… Вы представляете? Делай со мной, что хочешь, сказало мне ее тело. Вы понимаете? Я взвился, как Гагарин, под самый потолок, я умер и родился одновременно, я… да что там говорить!
Ëксель меня в рот, если мы с ней тогда что-нибудь соображали. Давай скорей смоем мыло, хриплю я ей; начали плюхаться, тереть друг друга, потом в панике ищем полотенца, обтираемся… Не нашли ни хрена, перевернули вверх дном пол-ванной — и пошлепали, я извиняюсь, мокрые. В спальню.
Веду ее за руку. Сердце, как барабан, и дрын мой ноет так, что стену проткнул бы. Думаю: сейчас, сейчас, сейчас я вылюблю мою лапочку, сейчас мы… и чуть не кончил по дороге, ëпперный театр его папу!
Опрокинули по дороге полквартиры, как водится… Повалил я ее в постель — и сразу растопырил ей ножки. Некогда было лизаться, охи-вздохи, — сразу, понимаете, СРАЗУ… она даже пикнуть не успела. Я долбил ее рядом, не попадая… попал с пятого раза — и задвинул сразу до середины, и потом не долбился, дал ей освоиться на моем дрыне, повертеться, поизвиваться на нем…
Дырочка-то свежая, только-только раскупоренная, и побывал в ней до меня всего-то один хрен. Ну, я не хвастаюсь, конечно, но грузинский против моего, как труба от Запорожца против пароходной! Отродясь в ее дырочке не было ничего похожего, и бедная лапочка хрипела от того, что в нее впервые сунули ТАКОЕ. Она хрипела и вилась угрем подо мной! но, видно, нравилось девочке, что ее так расперли… и понемножку начинала насаживаться на меня. И тогда я уже начал ее толкать. Рраз, и еще ррраз! и еще, и еще!..
Шурнул я ее раз пять — и полностью вырубило тормоза. И мне, и ей. Я долбил эту нежную лапочку своей каменной колбасой, как не долбят и тридцатилетних блядей; я всаживал ей туда, куда только дети залазят, когда еще не родятся. А она…
Вы понимаете, как это — тоненькой, юной лапочке засадить дрын размером с вот эту колбасу? Вначале, конечно, больно, но потом… Как она заработала бедрышками! как подбрасывала меня, как обтекала всем своим благодарным нутром… А как кричала!.. Вначале тихонько так — «ааа, аааа…», потом громче, выше, выше, будто пленку крутанули, знаете? И под конец… Выгнуло ее, вдавилась вся в меня, хочет мои яйца заглотить… А я знаю, что делаю: одной рукой мну ее булочки, терзаю их, как коршун, а другой лезу в щель, лапаю ей мокрое, горячее ее хозяйство…